Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

Читает Шурка бумаги и чувствует себя семечком, попавшим в огромный масличный жом, в кованные железом жернова: выжмут, пережуют живьем, превратят в утильную труху, в удобрение для чужих ростков. Все расписано в бумагах, все определено, всему найдено место, и каждое движение, чувство, желание предусмотрено оттуда, с высот механизма, именуемого новым порядком, и не только для тех расписано, кого давят, но и для тех, кто давит; никто не высунется из своей шеренги, никто не сделает шага в сторону.

Да… Механизм.

«Райуправа на основании распоряжений исполняющего обязанности рейхскомиссара Украины доктора Ф. Ведельштедта определяет размер налога: единовременно с хозяйства — 400 руб., «за освобождение от большевизма» — 100 руб., ежегодно с души — 100 руб., с лошади — 300 руб., с коровы — 150 руб., с собаки — 150 руб., с кошки — 100 руб. За лишнюю собаку или кошку налог повышается вдвое…» «Полицейские из числа туземного населения не имеют права приветствовать военнослужащих Германии возгласом «хайль Гитлер» и должны ограничиваться прикладыванием двух пальцев к козырьку фуражки…» «Под «более тщательным допросом» в отличие от просто допроса следует понимать допрос с применением двадцати пяти ударов деревянной или резиновой дубинкой». «В соответствии с пожеланием рейхсфюрера слово «партизаны» употребляться более не должно. Оно заменяется словами «бандит» и «разбойник»…» «Доктор Кох разъясняет чиновникам рейха, что они не должны исходить из существования некой отдельной Украины. Мы здесь не для того, чтобы осчастливить этот народ. Украина должна дать то, чего не хватает Германии…» «Невыход, несмотря на полицейский запрет, населения с. Войтовец на сельхозработы в день так называемого русского Покрова зондерфюрер Штайнек расценивает как саботаж военноважных работ… По лицам, едущим на тормозных площадках, огонь открывать без предупреждения…» «Половая связь между немцами и восточными рабочими запрещена и карается: для немцев — отправкой в концлагерь, для восточных рабочих — смертью…» «Под термином «освежение крови» следует понимать не биологическое смешение, а германизацию оккупированных областей…» «Главное — действовать. У русских не должно создаваться впечатление, будто вы колеблетесь…»[3]

Кругом идет Шуркина голова от бесчисленных бумаг, записных книжек, писем. Озноб по коже. Если верить бумагам, гигант всемогущ, непобедим, продуман до малейших винтиков, до волосков, шестеренки его работают отлаженно, в соответствии с точными и беспощадными вычислениями. Остановить такого — только хрустнуть под лапой, никто и не услышит комариной смерти. Но Шурка, книгочей и мыслитель, бумажный спец, знает и другое, знает он, что поскрипывает, дергается механизм от, песчинок, попадающих под отлаженные зубцы многочисленных колес; мягкая, уязвимая, такая мимолетная человеческая жизнь вдруг становится кремниево-твердой под напором железа и медленно расшатывает устройство. Там вот военно-полевой суд доносит о смертном приговоре и о «позорном» захоронении на еврейской части житомирского кладбища ефрейтора Кальтца, разгласившего срок секретного карательного мероприятия, а до того уличенного в глумлении над нацистским приветствием: «айн литер!» кричал пьяный ефрейтор вместо «хайль Гитлер».

Какой-то майор Клотте, между прочим «фон», отказался от проведения экзекуции над белорусской деревней и, не в силах вынести разлада между чувством повиновения и совестью, застрелился на глазах у батальона, предварительно приказав солдатам вернуться назад, на квартиры.

Песчиночки… А на Волге, на Кавказе, под Ржевом, здесь, в лесах, колотят по гиганту большой кувалдой… Стой, Шурка, стой! Расфилософствовался. Истинно русская душа, если верить инструкции, составленной в ведомстве восточного министра Розенберга, специалиста по славянской натуре, которая, по мнению министра, излишне мечтательна и неспособна к действию.

Твое дело, Шурка, высмотреть в бумагах возможность хоть какой-нибудь лазеечки. Может, отыскать среди егерей ненавидящего Гитлера нового ефрейтора Кальтца, может, обнаружить в параграфах майора фон Рюцце, задумавшего операцию «Болотный утопленник», какое-нибудь маленькое белое пятнышко, какой-нибудь недочет, нарушение порядка: тут лишь бы клинышек вбить, а там пойдет.

Вот ведь, скажем, высмотрел Шурка, к удивлению товарища Сычужного, тайную хитринку в тактике ягдкоманд. Дед Парфеник долго крякал, заставлял Шурку много раз рассказывать об этих уловках, ходил вокруг, поглядывая на своего подчиненного, как на диковинную картофелину, выросшую под хилой и ничего не обещающей ботвой, наконец велел включить Шурку в передаваемый в Москву радиосписок на представление к награде. Да…

Шелестит Шурка бумагами, шевелит губами. Ох, эти чертовы документы! Чужой шелест, чужой запах, чужой шрифт. Если уцелеет Шурка, выживет, навечно останутся в его памяти ровные строчки, отпечатанные на безукоризненных «Рейнметаллах» и «Олимпиях», строчки, в которых расписана вся жизнь (или смерть) Шурки и вся жизнь его еще не родившихся детей и внуков, потому что авторы циркуляров глядят очень далеко, полагая, что переменчивая природа, создав третий рейх и национал-социализм, остановилась и замерла. Авторы стараются все предусмотреть, ничего не оставить без внимания. Лучшие административные головы засели за предписания. Кипит управленческий гений, получив в безотчетное владение миллионы жизней и миллионы квадратных километров лесов и пахоты.

«Клеймо для русских военнопленных — острый, открытый книзу угол примерно в 45° со стороной в 1 см, находящийся на левой ягодице на расстоянии ладони от межъягодичной щели…» «В период уборочных и посевных работ разрешение на женитьбу выдается только ортскомендантом…» «Расстрелы производить не ближе, чем в 50 км от командного пункта армии…» «С 12 марта 1942 года начальникам жандармских постов специального разрешения на проведение казней от начальников отделений не требуется…» «Опыты по изготовлению специального хлеба для русских показали, что наиболее выгодная смесь получается из 50% ржаной муки грубого помола, 20 % отжимок сахарной свеклы, 20 % целлюлозной муки и 10 % соломы или листьев…»

Все быстрее летают перед глазами Шурки строчки, и чудится за ними громыхание тяжелого, давящего механизма. Где-то за смазанными черным маслом шестеренками, за приводами, рычагами, шатунами светятся чьи-то лица, мелькают чьи-то тени, слышатся чьи-то слабые голоса. Это те, кого циркуляры отторгли из жизни, обрекли на голодную смерть, каторгу, пытки. Ушедшие безвестно, безымянно, глухо, они смотрят на Шурку, о чем-то шепчут сквозь железный равномерный шум, просят, требуют. Их миллионы.

…Шурка вскакивает, распахивает выгнутую от ветхости, от банного пара дверь. Бог мой, какая прекрасная жизнь вокруг, какие запахи, звуки! Льется она своим чередом, жизнь, обходя циркуляры: то наполняется светом, то тьмой, то дышит теплом, то холодом, — и всегда прекрасна, всегда единственна, каждому на один век данная.

От растущего неподалеку от баньки, еще днем запримеченного Шуркой высокого куста донника, зацветшего поздним цветов, тянет горькосладким ароматом, медом пополам с полынью. Сквозь сумрак различает Шурка тонкие белые, вытянутые кверху тлеющие огоньки. Наперекор осени и первым утренникам раздул донник фитили. Любимый цветок матери. Она всегда собирала его на сухих склонах, там, где деревянная мещанская Лукьяновка переходит в мастеровой и торговый Подол, на крутом изломе Киева, откуда видны бесчисленные днепровские песчаные острова, поросшие верболозом. Она любила полевые цветы, выросла среди них и научила Шурку любить.

И сейчас, в сумраке, Шурка легко отличает знакомые запахи прибитого легкими заморозками золотарника, кульбабы, нечуйвитера, курослепа, поздних и горьких цветов, созданных природой как букет к встрече первого снежка. Зажгла осень свои прощальные огни.

Жизнь… Шурка возвращается в нее из душного циркулярного подземелья, из мертвенных параграфов и стреляющих приказных строчек. Он чувствует себя ее частью, он дышит, слушает живые голоса, вбирает в себя вечерние звуки.

— Шур, а Шур! — приглушенный девичий голос из-за донника, из глубины сумрака — словно сама ночь позвала.

И Шурка весь тянется к голосу, осиновым листом трепещет в нем странная теплая дрожь. Это у Верки Телешовой, Веры, Веруньки, маленькой радистки, голос такой удивительный. Вроде бы ничего особенного в голоске, обычный девичий, но Шурка замирает, как всегда, узнав его, и прислушивается к трепыханию осинового листка где-то глубоко в его существе.

Черный пенек возле баньки вдруг делает два-три шага, вырастает в размерах и произносит простуженным и прокуренным голосом партизанского приемыша Васька:

— Ты иди, иди… Не положено к нему.

— Молчал бы ты, Васько!.. Тебя что, поставили меня стеречь или как?