Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

— «Или как»! — передразнивает московский певучий акающий говорок Верки партизанский строгий часовой. — Не положено к нему, он при документах, вот скажу Сычужному!..

— Шел бы ты, Вась…

— Ой, куда?

— Куда, куда… В лес за махоркой, на реку колодец копать. Я тебе наушники давала слушать?

— Ну?..

— Ну-ну, пальцем сопли гну. Москву слушал?

— Ну слушал.

— Черта с два я тебе дам послушать, формальная душа.

— Ладно, не ругайся, — бурчит Васько. — Пройди, только на хвилинку. Ой, нашли время, понимаешь…

Верка кого хочешь переговорит и уговорит. Бойкая. С кем угодно бойкая, только с Шуркой стихает, смотрит на него, чуть приоткрыв рот и улыбаясь, как на сахарного. Это началось в те летние дни, когда они готовились к выходу из спасительных брянских лесов, из Рожной пущи, партизанского «дома отдыха», отгороженного от карателей прочными объединенными заставами. Безоблачные были деньки; солнце гуляло над лесом не садясь, только прокатываясь бледным шаром по горизонту, чуть подныривая и снова выскакивая поплавком; раненые, как жучки, ковыляли по сосновому бору; напевно, обнадеживающе звучала в наушниках Москва; садились, волоча тяжелое пузо по поляне, самолеты, и хозяйственный помпотыл (по-гражданскому — завхоз) Курченя озабоченно загибал пальцы, писал в блокнотике, подсчитывая московские подарки.

Вот тогда-то Шурка рассказал радистке о веселой цыганке Эсмеральде, горбуне Квазимодо, красавце Фебе и козочке Джали. Было это в жаркий полдень, под соснами, на песке. Верка слушала, открыв рот, и смотрела на рассказчика так, как будто он был одновременно и Фебом, и Квазимодо, и козочкой. Потом он рассказывал и про прекрасную панночку-утопленницу, которая помогла влюбленному Левко, и про несчастную Манон Леско, и про князя Нехлюдова, полюбившего соблазненную им некогда Катюшу Маслову.

— Господи, вот парень-то! — говорила Верка подругам-медсестрам, когда они собирались на большие стирки у реки. — Не лезет, не лапает, одна душевность.

Ходила она как будто сонная, в полубреду, вся во власти чужих необычных судеб и любви; а может, тут была иная власть — тихого шмелиного голоса Шурки, его полуприкрытых веками глаз цвета торфяной водицы, его застенчивой улыбки, его покашливания. Неожиданно при отсутствии всяких магнитных бурь и возмущений плохо стала ловиться Москва, и старый опытный командир Парфеник, Батя, сказал, щурясь и глядя как будто мимо Верки:

— Ой, девка, загадаю тебе загадку: какая бывает на свете болезнь, при которой здоровья не хочется?

Радистку все, даже подруги-девчонки, считали бывалой, обтерпелой, пройдисвитом в юбке — как же, держалась с вызовом, курила, ругалась, имела шесть выбросов с радиостанцией «Северок» в глубокий тыл. Такой отшить парня или пригреть под одним одеялом — что каблуком топнуть. Да и москвичка к тому же, в какой-то Марьиной роще родилась, не шутка.

А однажды, слушая рассказ о страстной любви Санина и Джеммы, Верка вдруг глухо зарыдала и ткнулась головой в плечо Шурки:

— Господи, да я же жизни еще не видала, у меня же никогошеньки не было, второй год выбрасывают и выбрасывают, выбрасывают и выбрасывают! Был один парень… Костик, тоже радист, целовались мы на практической связи… Это у нас такая практика была на учебе еще: нужно запрятаться в городе и наладить связь по рации с контролем… И чтоб никто не нашел, не запеленговал… Трое суток мы с ним на чердаке сидели, на сухом пайке… Целовались, договорились пожениться. А он на первом выбросе к немцам попал, Костик… Господи, если б я знала… а то очень боялась, что ребенок… тогда ЧП, неприятность для всей группы… и не выбросят больше никогда.

Так рыдала Верка, и договорились они с Шурой Домком пожениться — как Санин с Джеммой, как Манон Леско и кавалер де Грие. Ну не совсем так, конечно, а чтоб все было хорошо, без никакого обмана. И чтоб — честно, не скрываясь, не бегая с оглядкой на начальство, как другие-некоторые, за молодой соснячок, зеленой густой стеной отгораживающий лагерь от чащобы. Но только — не раньше чем кончится рейд, потому что от женитьбы, бывают дети, а отряду очень была нужна радистка Вера, золотые ушки, умеющая слышать дробный голосок родной московской морзянки даже на подмокшей и севшей батарее, даже сквозь вой и треск немецких направленных глушилок. И в знак той святой договоренности Верка в нарушение правил, запрещавших радисткам такого класса и такой осведомленности держать при себе и уж тем более дарить фотографии, дала Шурке свое довоенное фото, где она в беретике, в пиджачке с ватными плечиками.

— Братнин пиджачок, — сказала Верка, которая теперь чувствовала себя обязанной говорить только правду, как на духу. — Господи, что ж я жизни-то той видела или книжек прочитала — самое ничего, заячий след. Нас семеро у матери выросло в коммуналке, на тридцати метрах, а отец пил — будто лил из ведра в бочку. Царапались по жизни, как котята на стену.

На фотографии, подумав, написала: «Жду и надеюсь. Вера».