— Ну и что ж, — сказал он со злостью. — Что же тут удивительного? Я не виноват, что просидел восемь лет в тюрьме.
Ему почему-то казалось, что Эффери его осуждает.
— Конечно, не виноват, — повторил Бэль необыкновенно энергично: — Восемь лет я видел одно и то же, и неудивительно, что всякая диковинка меня забавляет. Что ж тут смешного? Я, ведь, не летал, как вы, по триста километров в час, а из года в год мотался по камере. Это вам известны разные разности, а я…
Он умолк, поглядывая на Эффери исподлобья. А тот сосредоточенно копал пальцем песок и не возразил ничего.
— Ну, да, между нами огромная разница, — настаивал Бэль, предполагая молчаливое возражение — вы исколесили весь свет, а я сидел в конуре и плевал в стену. Вы только сейчас неподвижны, а я только сейчас освободился. Я не виноват, если обрадовался медведям.
— Нет, вы неправы, Бэль, — сказал Эффери, — разницы между нами нет. Действительно, я делал по триста километров в час, но, послушайте… Я летал так высоко, что земля казалась серым, невзрачным пятном. Кое-где были домики — белые камушки, кое-где — синие полоски речек, зеленые рощицы казались хлопьями ваты. Это похоже на раскрашенную модель Альп. Нередко земля была покрыта туманом, нередко подо мною был океан, косматый и неприютный, а вокруг — небо. Кроме того, земля бежала подо мной, как вода с гор, и я не успевал рассмотреть ничего. Я только слушал одно и то же гуденье мотора и, делая по триста километров в час, видел так же мало, как и вы, Бэль.
— Я не знаю, — продолжал он, — понимаете ли вы меня? Мы воспринимаем каждый предмет во времени и пространстве, и между временем и пространством должно быть равновесие. Чтобы ознакомиться с вами, я смотрю на вас минут десять, сколько понадобится. Но если вы будете передо мною пять или шесть лет, у меня появится отвращение. Так и у вас восемь лет перед глазами была одна и та же камера. А я? Если я окинул вас беглым взглядом, если вы стояли передо мною одну сотую секунды, что я скажу о вашем лице? В вашей тюрьме было слишком мало пространства и много времени, а у меня— мало времени и много пространства, потому что я делал по триста километров в час. Одно и то же нарушение равновесия между формами наших восприятий. До сих пор я, как и вы, не слышал шелеста листьев, не видел кипящей воды и купающихся медведей. Сейчас я освободился, как и вы, обрел потерянное равновесие между временем и пространством: я могу смотреть на предметы столько, сколько захочется.
Эффери перевел дух и Бэль воспользовался этим перерывом, чтобы откашляться.
— Возьмите у меня револьвер, — продолжал Эффери, опуская руку в карман, — и убейте на ужин птицу, — я думаю, что выстрелов никто не услышит. Мы подождем здесь, пока я буду в состоянии ходить, а потом вместе перевалим через холмы, чтобы уйти от полиции. Вдвоем нам будет безопаснее, и мы увидим прекрасный зеленый лес, который шумит, цветет и благоухает, в котором живут невиданные звери, и чудесные птицы таятся среди листвы. Мы, ведь, этого не видели никогда.
В НОВОМ КИТАЕ
Я лежал на своем раскидном кресле, когда мы вышли из гавани Гонолулу.
«Бива-Мару» простояла в Гонолулу несколько часов по пути из Сан-Франциско на восток. Я был в Гонолулу своим человеком, «камаа-ина», как говорят гавайцы, и за короткое время стоянки успел искупаться в Вайкики и позавтракать с моим приятелем Альбертом Тейлором. Он сказал мне, что еще увидится со мною на пароходе, куда придет провожать своего друга Лойда Гордона, англичанина, прожившего на Гавайах несколько недель и возвращавшегося теперь к себе домой в Гонг-Конг.
Тзйлор пришел в мою каюту на «Бива-Мару» и повел меня знакомиться со своим приятелем. В каюте Гордона звенела гитара и в центре маленькой веселой группы гавайцев сидел сам Гордон. Это был высокий человек дет тридцати, с очень черными волосами. На шее его была гирлянда из желтых «Маили-илима», прекрасных, но слишком сильно пахнущих цветов, которыми сентиментальные гавайцы украшают уезжающих друзей, приходящих к ним гостей, собутыльников, вообще всех, кто хочет быть весел.
Раздался предупреждающий звонок. Вверх и вниз по корридору зазвучал гонг. Гордон обнял одну из девушек-гаваитянок, самую красивую, взял в руки миниатюрную португальскую гитару и звучным баритоном запел песенку.
С последним свистком веселая компания сошла на берег и посылала оттуда приветствия. Настроение Гордона изменилось, как только расстояние между берегом и пароходом стало слишком велико, чтобы махать рукой остающимся.
— Я люблю этих людей, — сказал он, — они простые и сердечные.
Странно, что голос Гордона звучал теперь другим тембром. До этого голос его был обыкновенным голосом культурного англичанина. Теперь легкий оттенок волнения выдавал несомненную южно-китайскую интонацию. Я внимательно посмотрел на Гордона и заметил в его правильном английском лице легкий намек на выдающиеся скулы и на узкие глаза Срединной Империи.
Пока пассажиры смотрели на удаляющиеся берега, я мимоходом прочитал имена, приколотые на раскидных креслах на палубе, рядом с креслом, занятым мною. На трех была надпись: «От Лос-Анжелос до Гонг-Конга. Мистер Альберт Бакстер, мистрис Бакстер, мисс Бакстер».