Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

– Нет, это так оставить нельзя, – твердила она про себя, ничего, в сущности, под этим не подразумевая.

Заботы жизни, словно прорвавшись, бросились на нее: прачка, керосин для примуса, счет за электричество, ботинки к сапожнику, – существование ее и вещей вокруг начинается сначала. «Нет, так оставить нельзя», – пряди прямые, тусклые, как крысиные хвосты. «Надо завиваться,

Танька!» – пробормотала она зеркалу, и тут же пронеслась мысль, что на улицах продают виноград и что волосы у товарища Григорьянца курчавятся мелко: круглые завитки и цвет их напоминают гроздья винограда-малаги. Почти побежала в здравотдел. Григорьянц, как всегда общительный и скользкий, помычал что-то обещающее, – ей и того стало довольно. Улицы сами проскользнули под ногами: она увидала себя перед входом в суд. Как бы из давнего забвения выступали вестибюль, коридоры, портьеры, словно все это видела она в далеком детстве, и тогда помещение представлялось неизмеримо громадным, хмурым, вечным, как те большие люди, из которых состоят добрые папы и мамы и страшные чужие дяди и тети. Теперь величие разоблачено. Оно преходяще и временно, как все несчастия. Беззубо улыбался швейцар, тетешкая у пустых вешалок пузырившегося веселой слюнкой внука.

Видно, и клубные служители свыклись с пребыванием здесь суда: на лестницу и выше проник пеленочный дух, все – настежь. В полупустом зале толклись голоса, искаженные резонансом. Таня опять под шиканье прошла вперед, и – сердце захолонуло.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

I

Михаила Михайловича допрашивали, должно быть, давно. Прокурор отирал пот, комкал и бросал под стол бумажки. Старик Грацианский выбегал вперед, словно обнюхивая свидетеля, отступал к столу и налетал снова,

словно хотел сбить Крейслера с ног. Тонкие длиннопалые руки, все время наготове, как бы пригвождали. Придирчивые слова, слетая с язвительных губ, путались в бороде, получались шепелявыми и потому еще более грозными.

Кругов что-то записывал, изредка взглядывая на допрашиваемого. Михаил Михайлович устал, отвечал тихо, часто сбиваясь. Жена впервые заметила, – он не всегда думает по-русски, волнение навело на древнее влечение к немецким фразам и оборотам. Он непрестанно теребил ворот взмокшей синей рубахи, то расстегивал, то застегивал верхние пуговицы. Новый жест был так же жалок, как и весь этот большой костистый человек, и в иное время Таня стыдилась бы его слабости. Он покраснел, потоки пота струились к подбородку. Глаза бегали. Именно беспомощных глаз больше всего испугалась жена: значит, сбился, и его легко поймать на слове. Тер-Погосов стоял, очевидно ожидая вопроса. Остальные подсудимые сгрудились за ним, как за вожаком.

– Подсудимый Тер-Погосов сознается, что он ожидал сопротивления, и самое незначительное препятствие сбило бы его уверенность. Итак, почему же вы, получив показавшееся незаконным распоряжение, все же отдали аппараты «Вермореля», которые были так нужны для предстоящей борьбы?

То же самое спрашивала когда-то Таня, и вот как обертывается ее вопрос! Зубы блеснули среди черной бороды Тер-Погосова. «Оговаривает!» – мелькнуло у нее.

Поискала, кто же, как она, боится, волнуется за Крейслера.

Веремиенко сгорбился, глядел в пол и весь выражал только предельное утомление. Тер-Погосов торжествовал.

– Я должен заметить, что настаивал перед председателем на увольнении Крейслера, которого считал инертным и малодеятельным. Муханов удержал меня и товарища Величко, находя, что перемены ответственных работников на местах повредили бы ходу борьбы.

Дряблые складки лица Муханова выразили согласие.

Величко шумно поднялся.

– Подтверждаю.

Крейслер находился в таком состоянии, когда любой вопрос представляется необыкновенно запутанным, таящим подвох из-за какой-то мутности и засоренности слов, –

в каждое нужно вдумываться тем более, что вопрос этот вертели перед ним в разных видах в четвертый или пятый раз.

– Я затруднен объяснить… меня не хотят понимать…