Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

Она любила сечь ребят. И теперь ей казалось, – розга взвивается над беспомощным ежащимся задком. Но секомый упорен, не раскаивается. И в голосе ее все чаще вплетался свист раздраженного дыхания.

– Как же можно ради блажи взять и бросить мужа, трепаться за чужим дядей? Хоть бы любила. Нет, так: мораль.

Липкая слюна забила ей рот, она обильно плюнула.

Таня сказала:

– Вы правы, Марья Ивановна: блажь, упрямство, пустая погоня. А пришел час, я смирилась. Я смирилась! – почти крикнула. Извозчик беспокойно заерзал на сиденье. – Я ему напишу сегодня же. Но и вы пойдите к нему, вы сумеете, добьетесь, скажите, – чего скрываться, – я страдаю, мучусь за него, как никогда не страдала за того… Каждая его кровинка дорога мне. А я не могу прийти и быть с ним.

Все смешалось у нее на языке, как и в голове. Но самая эта путаница была яснее и желаннее, чем та сумасшедшая отчетливость решений, которая пригнала в этот город, бросила в одинокую бессмысленную возню с неестественными чувствами. Обессиленная голова прилипла к мягко колебавшемуся плечу, и Таня глухо твердила в пахучий ситец:

– Это так страшно. В суде могут быть случайности, неблагоприятное стечение обстоятельств. Ведь случилось же… И засудят ни за что… Вот его взяли невинного, а мне кажется, он и мою вину своей мукой оправдал…

– Так это прокурор набуробил. А конечно, все может быть, – ввернула Марья Ивановна, хищно обнажая солнцу желтые зубы.

Таня не вникала, ладила свое:

– Скажите ему, что я не покину его. Я ведь сама ума не приложу, как прожила эти несколько недель. У меня было два слоя мыслей, два этажа: поверху плавали разные заботы о себе, о службе, об Онуфрии Ипатыче, о передачах, деньгах, мало ли о чем… И все это так – пена, пыль. Где-то под спудом, в самой глубокой темноте, как неизлечимая боль – все о нем… ноет, не отпускает.

Марья Ивановна как бы заражалась бредом.

– «Неизлечимая болезнь», – верно сказали. «Не отпускает…» Верно, не отпускает. На своей шкуре это испытала, знаю.

– Да, так и скажите, скажите…

II

Симочка завизжала, увидав, что Таню выводят из фаэтона под руки незнакомая женщина и извозчик. И сразу принялась ухаживать за ней, как за тяжело больной. В

комнату вплывала Римма Ильинична, но не нашла ничего серьезного и удалилась. В белой благообразной комнатке с видимостью некоторого достатка Марья Ивановна притихла, беседовала вежливо тоненьким голоском, как когда-то на заводе. Таню официальность огорчила, словно в ней и в ее муже Марья Ивановна могла принимать участие только воркотней и грубостями. Толстуха каждые пять минут устремлялась уходить. Таня не отпускала ее целый час. Марья Ивановна отбоярилась, ссылаясь, что опоздает на вечернее заседание, на которое назначили показания

Эффендиева. Таня нацарапала записку:

«Прости меня за все, милый, единственный, муж, друг, весь мой мир. Я натворила глупостей, ошибок, только

ничего унижающего ни наше прошлое, ни мою любовь не

сделала, поверь мне. Сердце разрывалось за тебя сегодня, как ты страдаешь невинный. И все мне казалось, что я