Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

Людмила в случае, если возьмут отца.

Холодный осенний воздух липнул к лицу, как невидимая влажная ткань, нагонял свежую, благотворную сонливость – так в детстве действовала всякая слишком затянувшаяся поездка по ненастью, особенно когда приходилось ездить с матерью. Она закутывала его, прижимала к себе, и тепло шло от нее. Нет, бессмысленность, непонятность, невозможность сообщения не опровергнет никакая телеграмма.

– Мамы нет у меня, умерла, – пробормотал он, но слова показались чужими.

Григорий Васильевич не жил с матерью лет шесть.

Высокая, худая, похожая на мордовку, она часто насмешкой встречала его детские ласки. В фирме ее побаивались.

И сын никогда не был уверен в прочности ее благоволения.

Так с детства он привык к неверности женщин. Мальчик обожал ее длинные сухие руки. Женские руки, тонкие и длинные, казавшиеся душистыми, являлись ему в мечтах.

Те ласки, которые он предназначал Жене Труновой, влюбившись впервые двенадцати лет, были нежными пожатиями и поцелуями рук. И теперь – многих жен муж – он легко отдавался женскому покровительству и переносил унижения с раздражающим чувством сладостной боли. Во все времена, во всех тяжестях жизни, «в переплетах», как выражался он про свои многообразные затруднения, Григорий Васильевич вспоминал о матери, писал. Письма выходили однообразные, бледные, неоткровенные, но облегчали. В Баранов ездил нечасто. Там помышления и мечты о Людке оставляли его, но отдохнув первые дни, он не выдерживал опустошения, которое приносил крепкий быт родительского дома, и стремглав уезжал в Москву, готовый вымаливать прощение у ничего не понимавшей любовницы. При самом слове «Баранов» возникало представление о пыльной жаре с резким запахом навоза и конской мочи. И запах этот не был неприятен. Их приземистый, поместительный дом, на задах которого раскинулся черноземный огород, примыкавший к огородам Пушкарской слободки, хранил сумрачную, спертую тишину. Летом в доме было так же жарко, как и зимой. Приезжего окутывала теплая мгла, наиболее естественным продолжением которой был блаженный сон в пахучей, обнимавшей все тело родной перине. Мать не старела, ссыхалась.

Как и в младенчестве, сын считал ее бессмертной.

– Ты, Гриша, нелегкий и беспокойный, – говорила она.

– А люди называют тебя шалым.

Ему хотелось покаяться, рассказать, что плохо знает себя и боится себя, и поступки у него неожиданные, но вместо этого хвастался и приводил отзывы о своей солидности. Мать недоверчиво усмехалась. В последний приезд, год тому назад, она тревожно спросила:

– Что-то ты очень ловок? Время тяжелое, а живешь хорошо. И кальсоны шелковые. Никто у нас в семье таких не носил.

Вранье о тантьемах и процентах она слушала напряженно и не успокоилась.

– Ну, смотри! Все у меня душа не на месте. Вас, Воробковых, легко женщины крутят. За примером недалеко ходить: Митрофан Харитонович Воробков, твой дядя, в

Сибирь за бабенку угодил.

Он едва подавлял дрожь.

Она не возненавидела революцию только потому, что знакомые и соседи, которых презирала и мнение которых узнавала для проверки собственного, злобно вскипали при упоминании о новом. Тетушка Марья Харитоновна (ее дочь Лиза и подписала телеграмму) прямо трепетала перед снохой и ее резким языком.

После революции и переселения сына в Москву старуха жила одиноко, с гостями не водилась, квартирантов в дом не пускала, желая отдать его неприкосновенным после смерти сыну. Наверное, это стоило больших стараний и таинственных хлопот. Григорий Васильевич с оказией посылал матери маленькие подарки, изредка два-три червонца, стараясь не справляться, как она живет, чтобы не мучиться. Теперь эта предусмотрительность вгоняла в мучительный стыд.

Он застал Ивана Ивановича собравшимся домой, в старомодной шубе, прямой и ровной, как лубяная труба, и поповской шапке под бобра. Непомерное лицо Несветевича, огромные ноздри, рот, брови, – все шевелилось, изображало беспокойство, участие.