Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

Кэт не поняла нравоучения, ей стало дурно, и она просидела в подвале, боясь пошевелиться, должно быть около часа. Было уже совсем темно, и выбралась она чудом, тем чутьем, которое есть у почтовых голубей. Выбралась на двор и закричала. С улицы пришли какие-то люди, помогли ей. Тогда же обыскали подвалы и нашли труп, еще теплый был. Это был Таракан, его зарезали те двое в коридоре ударом в спину. Он лежал раскинув руки, но Кэт не наткнулась на него в темноте.

6

На допросе я спросил Швыркова-Бамбука:

– За что же вы пришили Таракана?

– Не мы пришили, Лапша пришил. После того случая, как мы его шмару раздели, Таракан словно потерянный сделался. И больно много говорил! Четыре дня без умолку болтал. В нашем деле это не годится. Знаешь, когда несет человека, и видать как несет, а куда принесет – неизвестно… Вот Лапша это заметил.

– Ну, а почему же вы всю комедию с вещами разрешили ему сыграть, раз стали его опасаться? Могли бы влипнуть с этим делом сразу.

– Что же, у нас жалости, думаешь, нет? Потешить хотели парня, – свой, деловой? Несло его неизвестно куда…

1923–1929

ЛЮБОВЬ К ЖИЗНИ

I

Рудаков был близорук, и деревья, которые были видны в открытую дверь, однажды показались ему гипсовыми.

Августовское солнце полировало листву, которая лезла на балкон. Если же чуть-чуть ослабеть, дать себе забыться, тогда покажется больше: дерево заводит пораженный обмороком взор, тошнотворный полдень томит его, накаливает темя, зеленое, зыбкое, растительное темя, солнце слепит, щекочет, пронзает, вокруг такой разреженный, слабый, словно разъятый воздух, опасный для самолета, для еле теплящегося древесного самосознания и для больного человеческого сердца.

Рудаков жил в третьем этаже дачи: гостиницы «Джинал», в уровень и даже выше крон. В комнате пахло крышей, прогорклой олифой. Рудаков вышел на балкон, взглянул на приземистую толстую липу сверху вниз. Его буквально прожгла ничтожная, пустая и все же острая мысль: назвать эту липу прачкой. «Какой вздор!» Он закусил губу, давно забытый знак смущения перед самим собой. У него было значительное положение, имя в промышленности, годами выработанное, кованное книгами и тяжелыми испытаниями мышление, которым любовались даже враждебно настроенные подчиненные и недоверчивые партийцы. Наконец, тридцать пять лет от роду!. И

вдруг, как из теплой печурки, откуда-то из глубин, из юношеской подпочвы, на которой и разветвилась вся остальная жизнь, хлынуло художественное сравнение:

«прачка». Его даже нельзя объяснить точно. Ну, положим, от липы припахивает здоровьем и хорошим мылом, которым когда-то стирали в богатых домах. Может быть, в сходстве запахов играет роль сходство цвета: желтоватые цветы липы, мыльная пена, мыло, мед, зубы молодой прачки. Черт его знает, сколько приблизительного, натяжек, и все же хочется проглотить эту чертову липу!

Он почти сошел с ума. Это сумасшествие? Да, если понимать под ним срыв с обычного течения мысли и этот бешеный наплыв впечатлений. Но он знает исходный пункт своего странного состояния. Он просто распустился.

Такая распущенность, умственная и духовная распущенность, – сродни опьянению, но она драгоценнее, безмерно богаче опьянения вином, наркотиками, она длительна, безгранична, нескончаема, стадии этой распущенности –

целые недели, а похмелье – разве что самоубийство. Или просто отъезд с курорта, возвращение на завод. Там, в жизни, высокомерно полагал Рудаков, его охватит грубый деловой покой (теперь, с высоты своих ощущений, он воображал, что житейская служебная возня есть, конечно, покой и полусон), в котором раззуженная до чесотки, раскрытая душа сомкнется, как раковина, и ее понесет теченьем: доклады, заседания, резолюции, комиссии, приемы. А тут подумать: липа как прачка!

Он стоял на балконе, на диком солнцепеке, ему было радостно чувствовать близость предметов между собою, родство вещей, слитность мира, поток явлений, так сказать, образную плоть диалектики, недоступную обычному сознанию, сейчас же почти осязаемую. Если он скажет себе, что огуречный рассол имеет вкус братоубийства, то не удивится, потому что это будет его правда, часть общей истины, раскрытая лишь для него, хотя бы через вкус крови из треснувшей губы.

«С чего это я так раскалился?» – спросил он себя и вернулся в комнату, прохладную от закрытых ставней.