Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

Настя шла твердым, размеренно-точным шагом и считала про себя шаги. Это ее успокаивало. Иногда она запрятывала счет куда-то далеко, однако не оставляя его, и тогда шептала: «Ты только не бледней, дуреха. Только не бледней. Ты лучше покрасней, когда придешь. А то подумают, что ты боишься». И она, не увеличивая и не уменьшая шага, только ускоряла его, дабы устать и покраснеть от жары. Но тогда сердце шумно и больно колотилось, как будто о самые ребра и где-то слева от ключицы, и дыхание свистело. Опять не годилось. Она ведь должна предстать парламентером, и нужно явиться не запаренной, а спокойной и самоуверенной. И она нашла такой подходящий ритм шагов, шагала, считала, счетом гнала посторонние мысли.

Слепило солнце, отражавшееся под насыпью в озере и прямо перед глазами, от известковых крупинок дороги, веял чуть прохладный ветер откуда-то – не то с персидских гор, не то с моря, пролетали редкие птицы, – но все было грозно-беззвучно и как бы предупреждало: не лучше ли вернуться. Но ее поддерживало другое чувство – совсем не стыд, что вот она трусит и готова дать стрекача, а чувство все увеличивающегося с каждым шагом освобождения от какой-то тяжести. Со времени смерти мужа она жила как будто в сером тумане, который окутывал ее, мешал дышать, говорить, пить, есть, двигаться… Правда, последнее время ее иногда как будто что-то освещало изнутри – это бывало тогда, когда надо было делать тяжелую перевязку, вставать ночью давать лекарство больному. Но едва она возвращалась к себе в шарабан – она возвращалась в себя, в тот же все обесцвечивающий туман. Она даже стала привыкать к нему, – краски, шумы, блеск мира перестали казаться реальными, а все, даже самые большие переживания людей, она измеряла глубиной своей печали, и естественно, все казалось мелко. И вот на пустынном шоссе, под угрозой наведенных на нее винтовок, она, сама дивясь и еще не смея радоваться, дышала все вольнее, и щурилась от блеска, и заботилась о впечатлении, которое ей нужно произвести, – и как это все выросло, сделалось важно и уж, наверное, не съежится ни в каком тумане.

Она поднялась на гору, теперь спускалась. Перед ней широкими извивами лежала Карасу – пересохшее русло с тощим ручейком, но, судя по мосту, сердитая во время дождей, да и мост был близок, но, не доходя до него, был поворот к усадьбе, куда к воротам вела аллея разросшихся пирамидальных тополей. На шоссе стояли долговязый казачий офицер и два казака в щегольских черкесках, с погонами. Она не смотрела на них, а смотрела на мост; до него от поворота было шагов сто, не больше.

– Стойте, – приказал офицер. – Вы к кому?

– К вашему командиру.

– От кого?

– От командира Интернационального отряда Бакинской коммуны, у меня письмо.

– И коммуны вашей нет, и отряда, надеюсь, не будет…

Письмо давайте…

– Разрешите ей завязать глаза, ваше сиятельство? –

спросил пожилой казак и подошел к Насте.

Он замотал ей почти всю голову не очень чистым полотенцем; было трудно дышать и жарко, тут уж не побледнеешь. Казак держал ее руку в большой, жесткой, как рукавица, ладони и вел, изредка говоря: «Направо, тут камень, тут ступенька». По ступенькам ее ввели в какую-то прохладную комнату и сняли повязку. И хотя это была только передняя, к тому же с закрытыми ставнями, зеленый свет в щели ставен ударил ее по глазам. Она огляделась.

Дубовая вешалка, деревянные стулья с высокими спинками, особенно большое зеркало с подзеркальником – все это поразило ее роскошью, так она привыкла к болотистым и песчаным проселкам, горным тропам, к рваному бешмету

Ашота и к виду двух тощих крупов лошадей, тащивших ее шарабан. Она села на непривычно жесткое сиденье тяжелого стула, казаки стояли у входных дверей. Откуда-то резко били развязно взятые аккорды рояля и деланно сочный голос – две-три ноты баритона, а остальное мычание – пел:

Как глупы те, воображаю,

Кто верит женщинам всегда!

Поверьте мне, я женщин знаю,

Они не любят никогда.

Присоединился другой голос, и оба запели припев:

А-а-ах, зачем