Сначала слова его песни не производили особого впечатления. Были они сложены искусно, но ничем не выделялись из множества сочинений, исполняемых для услаждения слуха под музыку. А потом до меня долетело:
«но что-то шевелится и что-то старается, и начинает карабкаться к свету…»
Минуту назад я думал буквально то же самое – только не по-гречески, а на латыни. Понятно было, что юноши тянутся к свету Рима – и, позируя перед нами в качестве необузданных северных дикарей, на самом деле хлопочут лишь о том, чтобы мы признали в них своих (они даже пели в манере, оставшейся в Греции после Нерона).
Но слова эти укололи меня в сердце.
Я понял, что их свет – вовсе не мы. Не наш изнеженный и извращенный мир, в котором они надеются прийти к успеху, а нечто совсем иное – быть может, близкое к учению распятого бога… А еще через миг я сообразил, что слова эти вообще не о следовании внешним формам и учениям, а о нашей душе.
О том таинственном и сокровеннейшем из ее движений, происходящем в нас, когда в юности мы спрашиваем мироздание – есть ли надежда? есть ли хоть крохотный шанс? есть ли свет впереди? – и мир еле слышно шепчет в ответ «да». И мы начинаем путь к свету, узнавая понемногу от тех, кто взрослее и мудрее, что такое этот свет, каким правилам он подчиняется и как себя проявляет.
И многим кажется потом, будто дошли. Один умирает сенатором, другой богачом, третий и вообще принцепсом…
Только за этим ли мы отправлялись в путь?
Признаться, я был тронут. Никто из римских поэтов прежде не умел коснуться этой струны в моем сердце – а какими изощренными метрами они пользовались! Может быть, не хватало именно варварской простоты и незамысловатости? Есть то, что выше нас, и оно совсем рядом…
Слеза пробежала по моей щеке.
Что было на арене дальше, я не помню. Да и само переживание это не то чтобы забылось совсем, но как-то запылилось, затерлось чередою дней.
И вот прошло сорок пять лет. Сколько принцепсов сменилось, сколько нерушимых принципов… Сколько истин было сдано в утиль, сколько смехотворной лжи поднято на знамена…
Я случайно услышал от раба, что та же труппа опять выступает в Помпеях. Сорок пять лет – целая жизнь: многие великие герои прожили вполовину меньше. Мне захотелось увидеть, что сталось с этими поющими варварами, и, переодевшись торговцем, я с небольшой охраной отправился в цирк.
За эти годы слава поющих бритов распространилась по всей империи (впрочем, повезло не всем из них – я слышал, что одного забили палками по доносу из восточной провинции).
Представление было построено как полвека назад – сначала бриты, потом гладиаторы. Но в прошлый раз музыканты разогревали публику перед боем, на который собралась толпа – теперь же главным событием считалась именно музыка, а схватки секуторов с ретиариями, дополнительно устроенные помпейскими магистратами, служили как бы закуской.
Что-то было странное в этом соседстве музыкантов и гладиаторов, что-то горькое и несправедливое. Музыкант сохраняется в потоке времени хорошо – сорок пять лет на сцене не такая уж редкость для тех, кто выступает с детства. А разве гладиатор проживет столько? И совсем уже немыслимо, чтобы боец так долго дрался.
Когда музыканты вышли на арену, я узнал брита, поразившего меня своей песней – но с трудом. Он превратился в бочкообразного старика с седой щетиной. Венок, украшавший его плешь, делал его похожим не на небожителя, а на Пана с деревенской росписи. Он с необыкновенной важностью расхаживал между своими кошачьими и собачьими коробками, регулируя издаваемые ими звуки, и я опять пропустил точный момент, когда началась музыка. А потом – как и в прошлый раз неожиданно – он запел.
Голос его с годами почти не утратил своей мелодической силы, а греческий стал куда изощреннее и богаче. Не было, наверно, ни одного редкого или модного выражения, которого он не пропел бы своим щербатым старческим ртом, ударяя в бубен (слова «murmurations» я прежде не слышал – и решил сперва, что это он про гладиаторов вроде мурмиллиона).
Он пел про каменные лица, глядящие из тьмы, про бесстыдство моря и голубую бездонность утрат, про волны любви, плещущие в дверь смерти, про дорогу от заката до восточных врат, про тяжесть изнуренного грехом сердца, овеваемого ветром вершин, про бури сомнения над руинами любви – словом, про все то, о чем думает вечерами удачливый пожилой купец, еще опасающийся потерять барыши, но уже ощущающий на затылке недоброе дыхание вечности.
И, конечно, под одобрительное улюлюканье толпы он спел про деньги.