— Ты сейчас думаешь: «Впрямь ли он слепой? И если нет, успею ли я схватить деньги и убежать?» — Он снова махнул хлебом. — На, возьми, даже если хочешь меня обокрасть.
Пораженный столь открытым, даже отзывчивым обхождением, я застыл на месте, изголодавшись по устной, а не письменной речи.
— Откуда ты узнал, что здесь кто-то есть? — спросил я и, усевшись, взял хлеб. — Ты
— Нет, слепой. Но когда в моей чашке звякало пятнадцать монет, поодаль звякала одна. Как давно ты занимаешься благородным искусством попрошайничества?
— Недавно. Я приехал в Венецию всего пару дней назад.
— И, судя по акценту, не из Италии. Ты слишком молчалив, друг мой. А здесь нужно драться за каждый грошик. Заявить о себе во весь голос. Проси громко, молись за людей в толпе, проклинай их, хватай, глумись над ними — делай все, что угодно, лишь бы на тебя обратили внимание. Они знают, что Лучио здесь. Так меня зовут. От Лучио им не отделаться.
Лучио говорил без умолку, словно, лишившись зрения, отрастил два языка. Когда к нам повалила толпа, он, не успев отдышаться, снова начал громко разглагольствовать. Я попробовал улизнуть, но он схватился за мой плащ.
— Останься, без меня пропадешь. Как я потом буду спать с таким грузом на совести? К тому же ты любезный собеседник: говоришь «да» и «понятно» в нужных местах.
Смеясь над своей шуткой, Лучио спросил, как меня зовут. Я назвал первое попавшееся имя: оно так быстро вылетело из головы, что я даже не могу сейчас его вспомнить.
Перед уходом нищий взял с меня слово, что я вернусь завтра на это же место. Он также пообещал, что когда-нибудь на днях пригласит меня в свой сарай и угостит ужином.
— Это обычная лачуга, — сказал Лучио, — да и еда бывает не ахти — тут уж как повезет, но клянусь тебе, что наша беседа будет искриться остроумием! Ты окажешь мне величайшую честь, друг мой, ведь что еще человеку нужно — только бы его внимательно слушали!
Лучио рассказал о своей жене и их шестимесячном младенце: они существуют на самом деле, но оба здоровы. Благодаря их обществу его лачуга показалась бы мне роскошным дворцом. Но вряд ли я когда-нибудь туда сунусь. Жена-то у него не слепая.
Мне страшновато предавать свои думы и жизненный опыт бумаге. «Опыт» — странное слово для того, кто по большей части живет лишь в собственных мыслях. Но что-то случилось. Я тоже обзавелся «опытом».
Вчера я вернулся на Пьяццетту, к искренней радости Лучио. Попрошайка задел в моей душе какую-то неведомую струну. Он болтал без умолку, а когда пришла пора обратиться к толпе, он упомянул в своих тирадах и меня, назвав «полоумным горемыкой, не способным попросить за себя».
Такого дня у меня никогда не было, но моя история пока еще даже не началась.
На закате Лучио ушел, а я остался. Город вокруг затих, и слышалось лишь журчание воды в ближайшем бассейне да шуршание крыс, выползающих из укрытия. Хотя ночь была тихая, у меня возникло напряженное предчувствие. Мне стало не по себе, но уходить не хотелось. Сырой воздух обступил со всех сторон, убеждая остаться. Темнота сгустилась и удерживала меня, пресекая мои попытки двинуться с места.
Наконец к берегу подплыла гондола, и оттуда вышли люди. Я сразу же скользнул за колонну собора, чтобы меня не заметили. Послышался слабый, приглушенный стон, и следом — разгневанный шепот.
Двое мужчин тащили через Пьяццетту женщину — с кляпом во рту, связанными руками и повязкой на глазах. Сцена и без того была возмутительная, но еще больше поражал контраст между мучителями и жертвой. Мужчины — в роскошной бархатной одежде и беретах с перьями, пухлые пальцы унизаны кольцами. А женщина — тщедушная и грязная, в обносках, собранных из разных нарядов. С плачем она упала на колени и вновь поднялась после пинка.
Я вышел из-за колонны, прихрамывая и низко согнувшись.