Герои Корнеля часто произносят речи о возвышенных чувствах, не рождая в нас никакого отклика; герои Расина рождают его, не произнося ни слова о них. Одни говорят — и всегда слишком длинно, — дабы проявить себя, другие проявляют себя уже тем, что заговорили. Корнель как будто вообще не понимает, что характер великих людей куда чаще сказывается в том, о чем они умалчивают, чем в том, о чем разглагольствуют.
Чтобы обрисовать натуру Акомата,[67] Расин вкладывает в уста этого визиря следующую реплику в ответ на слова Османа[68] о любви к нему янычар:
Первые две строки показывают нам опального полководца, взволнованного воспоминаниями о былой славе и приверженности к нему воинов, третья и четвертая — мятежника, вынашивающего некий замысел: вот так люди невольно выдают себя. У Расина можно найти множество примеров, куда более убедительных, чем этот. В той же трагедии Роксана, уязвленная холодностью Баязида, делится своим недоумением с Аталидой,[69] а когда та начинает уверять, что брат султана любит ее, бросает только:
Таким образом, султанша не тратит времени на объяснения: «У меня гордый и неукротимый нрав. Моя любовь ревнива и неистова. Я погублю царевича, если он мне изменит». Поэт опускает ее признания, но мы мгновенно все, угадываем, и образ Роксаны встает пред нами с особенной живостью. Так Расин изображает своих героев и лишь в редких случаях отступает от этого правила; я привел бы еще немало блестящих примеров, если бы его творения не были так известны.
А теперь послушаем Корнеля и уясним себе, с помощью каких средств рисует характеры своих героев этот автор. Вот что в трагедии «Сид» говорит граф:[71]
В наши дни не найдется, пожалуй, человека, который не чувствовал бы нелепую кичливость подобной речи — на это, кажется, указывали задолго до меня.
Вина за нее ложится не столько на Корнеля, сколько на тот век, когда он писал, и на множество дурных образцов, бывших у него перед глазами. Но вот стихи, до сих пор вызывающие хвалу; поскольку они менее ходульны, то и впрямь могут ввести в заблуждение. Корнелия, вдова Помпея, обращается к Цезарю:[73]
И вот еще одно место, где та же Корнелия говорит о Цезаре, карающем убийц Помпея:
«Мне сдается, — говорит г-н де Фенелон в том же послании «О красноречии», — что у наших авторов римляне изъясняются слишком выспренно... Как непохоже велеречие Августа в трагедии „Цинна“[75] на скромную простоту, с какой Светоний обстоятельно описывает его привычки. Тит Ливий, Плутарх, Цицерон, Светоний[76] в один голос говорят нам о римлянах как о людях, чьи сердца исполнены гордыни, но речи просты, естественны, скромны» и т. д.
Именно эта напыщенная величавость, которую мы приписываем римлянам, всегда казалась мне главным недостатком наших театральных пиес и камнем преткновения для поэтов. Разумеется, гордость внушает почтение неискушенным людям, но умам утонченным сразу становится очевидной вся натянутость, вся фальшь кичливых, высокопарных словоизлияний. Заурядным поэтам ничего не стоит вложить в уста своих героев надменные речи. Трудность состоит в том, чтобы возвышенные слова оказались уместными и правдоподобными. Преодолеть ее умел великий Расин, но мало кто обращал внимание на этот его удивительный дар. В репликах расиновских героев так мало искусственной приподнятости, что звучащая в них гордость проходит незамеченной. Поэтому когда Агриппина, взятая под стражу по приказу Нерона[77] и вынужденная оправдываться, начинает свою речь столь простыми словами:
— думаю, очень немногие понимают, что она как бы приказывает Нерону подойти к ней и сесть, хотя ей предстоит держать ответ за все содеянное и уже не перед сыном, а перед своим повелителем. Если бы она сказала, как Корнелия:
несомненно, почти все нашли бы ее слова возвышенными и рукоплескали бы им.
Корнель слишком часто совершал эту ошибку — витийством подменял высокие чувства, декламацией — красноречие. Кое-кто из замечавших его склонность к ненатуральности оправдывали поэта стремлением показать людей такими, какими бы им следовало быть,[79] то есть не отрицали, что во всяком случае он не списывал их с натуры — признание, разумеется, немаловажное. Корнелю, очевидно, мнилось, что, наградив своих героев ненатурально возвышенным характером, он превзошел натуру. Живописцы в этом отношении менее самонадеянны. Изображая ангелов, они придают им черты детей, отдавая тем самым должное природе, их бесконечно разнообразной модели. Хотя воображению тут есть где разгуляться, мастера кисти отлично знают — человеческая фантазия весьма изобретательна по части всяческих химер, но вдохнуть жизнь в собственные свои вымыслы она неспособна. Если бы Корнель задумался над тем, почему все хвалебные речи так холодны, он понял бы, что повинно в этом желание ораторов сообразовать человеческую суть со своим представлением о ней вместо того чтобы свои представления почерпнуть в самом человеке.
Заблуждение Корнеля меня ничуть не удивляет: хороший вкус — это всегда тонкое и безошибочное понимание прекрасной натуры и свойствен он лишь тем, чьи мысли исполнены натуральности. У Корнеля, жившего в эпоху жеманства, не могло быть верного вкуса: свидетельство тому не только его собственные творения, но и те, которые он взял за образец, отыскав их у напыщенных испанских и латинских авторов,[80] чью страсть к грандиозному предпочел куда более благородной и трогательной простоте греков.
Отсюда его натянутые противопоставления, грубые небрежности, бессчетные вольности в обращении с языком, темноты, высокопарность и, наконец, фразы-повторы, в которых одна и та же мысль излагается на разные лады, словно в длинных периодах проповеди.
Отсюда же нескончаемые препирательства, которые иной раз портят самые сильные сцены, ибо невольно начинает казаться, что присутствуешь при публичном чтении философского трактата, где автор все запутал с единственной целью потом все распутать. При этом герои трагедий Корнеля излагают сложные и хитроумные доказательства, как заправские педанты, или позволяют себе играть мыслями и словами[81] наподобие школяров или законников.
Но и эти хитросплетения меньше коробят меня, чем низменность некоторых сцен. Так, в замечательном в общем диалоге Куриаций говорит Горацию перед тем, как тот уходит со сцены:
Корнель, по всей видимости, хотел живописать неистовую доблесть, но подобает ли человеку даже в порыве неистовства так отвечать другу и сопернику, исполненному скромности? Гордость — страсть в высшей степени театральная, но, проявляясь без должных оснований, она низводит себя до уровня тщеславия и суетности. Дерзну сказать все до конца: на мой взгляд, замысел характеров у Корнеля почти всегда благороден, но воплощение слишком часто недостойно этого замысла, общий тон пиесы неверен или неприятен. Героям Расина порою не хватает величия, зато слог его выдает руку мастера, ибо неизменно верен правде и натурален. Не удалось мне найти в характерах Корнеля и черт той простоты, которая свидетельствует о широте ума. Эти черты мы в изобилии находим у Роксаны, Агриппины, Иодая, Акомата, Гофолии.[83] Поясню свою мысль: Корнелю было дано живописать добродетели суровые, беспощадные, непреклонные, а Расин создавал характеры возвышенные, не прибегая к рассуждениям и нравоучительству, ибо в каждом слове истинно великих людей невольно запечатлевается их душа. В особенно выгодном свете предстает перед нами Иодай, когда с величавой нежностью и простотой обращается к маленькому Иоасу, стараясь не подавлять ребенка слишком глубокомысленными речами; все это относится и к Гофолии. Корнель, напротив, желая показать возвышенный характер своих героев, нередко становится ходулен, и как тут не подивиться, что та же кисть иной раз живописует героизм столь энергичными и столь естественными чертами.
Тем не менее, когда сравнивают этих поэтов, Расина хвалят как будто лишь для того, чтобы возвеличить Корнеля. Пусть бы последнего славили за то, что он был несравненный мастер сочинять громкие фразы, — с этим я согласен; но если речь идет об искусстве Расина, об искусстве все ставить на свои места, метко характеризовать людей, их страсти, нравы, дарования, чураться темнот, излишеств, фальшивого блеска, быть верным натуре и при том вкладывать в свои творения пыл, изящество, высокое благородство, — возможно ли не признать, что подобное искусство присуще только гениям, что оно и есть тот образец, которому так усердно и так безуспешно подражают заурядные писатели? Чем одушевлены бесподобные речи Антония в трагедии «Смерть Цезаря»,[84] как не великим умом и подлинным красноречием автора этой пиесы?
Даже лучшие трагедии Корнеля слишком часто страдают отсутствием помянутых свойств. Я отнюдь не отрицаю, что с точки зрения замысла и развития действия они, как правило, очень хороши. Более того, на мой взгляд, он как никто другой умел сталкивать и противополагать действующих лиц в своих пиесах. Но слишком частое пренебрежение искусством излагать мысль точными словами и хорошим стихом — а, может быть, неправильное понимание этого искусства, — принижает многие достоинства Корнеля. Ему словно неведомо, что драматическое творение только тогда дарует удовольствие читателю или же, будучи представлено на театральных подмостках, создает иллюзию правды у зрителей, когда с помощью неиссякаемого красноречия оно непрерывно владеет их вниманием; если же сочинитель допускает много мелких промахов, внимание публики ослабевает и рассеивается. С давних пор известно, что для любого произведения в стихах всего важнее выразительность слов. Таково убеждение великих поэтов, и оно не нуждается в доказательствах. Кто ж не знает, до чего неприятно не только читать плохие стихи, но и слушать плохое чтение стихов хороших. Если напыщенность актера уничтожает естественную прелесть поэтического сочинения, то могут ли дурно выбранные слова и напыщенность самого поэта не отвратить и от его вымысла, и от его идей?