— В том-то и беда, что в твоих безрассудных речах часто таится глубокий смысл, но ты обвешиваешь и убираешь его такой неподходящей пестрой отделкой, что прочная, солидная мысль выходит у тебя смешной и неказистой, как платье, обшитое пестрыми лохмотьями. Ты, словно пьяный, не можешь идти по прямому направлению, а подвигаешься зигзагами, попеременно уклоняющимися вправо и влево. У тебя нет определенного направления.
— А что такое направление? — смиренно прервал меня Шенфельд не без некоторой, однако, насмешливости. — Что это такое, по вашему мнению, достопочтенный капуцин? Направление предполагает ведь цель, к которой мы направляемся, — ну, а вы, уверены вы в том, что направляетесь к надлежащей цели? Не возникает ли у вас иногда опасение, что вы скушали слишком мало кошачьих мозгов, а вместо того выпили в трактире лишний стаканчик и таким образом утратили способность двигаться по прямолинейному направлению? Разве не представлялись вам никогда две цели вместо одной, причем вы сами не могли решить, которая из них настоящая? Ко всему этому, почтеннейший капуцин, вспомни, что я, уже по обязанности своего звания, ношу в себе шутовство в качестве вкусной приправы, заменяющей место перца в соусе из цветной капусты. Что такое, без шутовства, парикмахер? Злополучный идиот, который носит у себя в кармане привилегию на звание горохового шута, не пользуясь ею для собственного развлечения и в назидание другим.
Монах-итальянец внимательно глядел то на меня, то на Шенфельда, корчившего самые уморительные гримасы, но, очевидно, не понимал ни слова из нашей беседы, так как мы говорили по-немецки. Теперь он прервал ее заявлением:
— Извините, господа, если я вынужден попросить вас о прекращении разговора, который, видимо, не может быть полезен ни одному из вас. Вы, брат мой, недостаточно еще оправились для того, чтобы вам можно было безнаказанно рассуждать так долго о предметах, вероятно, вызывающих болезненные воспоминания о вашей прежней жизни. С течением времени вы успеете еще раз узнать от вашего приятеля все, так как, без сомнения, он пожелает вас сопровождать после того, как вы будете выпущены из нашего заведения и отправитесь в Рим. — Обратившись затем к Шенфельду, он добавил: — Кроме того, у вас очень своеобразная манера изложения. Вы говорите так, что слушателю должно казаться, будто он видит события, о которых вы рассказываете. В Германии вас, вероятно, считали за сумасшедшего и даже здесь, у нас в Италии, вас, без сомнения, признают великолепным buffone[3]. Вы могли бы иметь громадный успех в театре на комических ролях.
Шенфельд с широко раскрытыми глазами долго глядел на монаха, а затем поднялся на цыпочках, хлопнул в ладоши у себя над головой и воскликнул по-итальянски:
— Это вещий голос! Сама судьба объявила мне свою волю устами вашего преподобия. О Белькампо, Белькампо! Как мог ты столь долго пребывать в неведении относительно твоего истинного призвания? Теперь, однако, дело сделано. Лучше поздно, чем никогда!
С этими словами он одним прыжком скрылся за дверью.
На следующее утро Шенфельд пришел ко мне готовый отправиться в путь.
— Ты, брат Медард, уже выздоровел и не нуждаешься в моей помощи, — сказал он. — Теперь я ухожу, куда меня влечет истинное мое призвание. Прощай. Позволь мне в последний раз испробовать над тобою мое искусство, которое кажется мне теперь низменным ремеслом.
Вынув из своей дорожной сумы бритву, ножницы и гребень, он привел мою тонзуру и бороду в порядок, причем страшно гримасничал и наговорил множество всяческого вздора. Несмотря на преданность, которую он мне выказывал, я был рад его уходу, так как мне чудилось в нем что-то страшное. К тому времени доктор очень помог мне подкрепляющими лекарствами. Цвет лица у меня стал свежее. Благодаря продолжительным прогулкам силы мои восстановились. Я был убежден, что могу продолжать свое путешествие пешком, и покинул жилище, благодетельное для душевнобольного, но производившее тяжелое впечатление на здорового. Мне, помимо моей воли, приписали намерение совершить паломничество в Рим, но я решил действительно отправиться туда. Поэтому, выйдя из больницы, я пошел по указанной мне дороге в Вечный город. Умственное расстройство у меня прошло. Тем не менее я сам сознавал у себя какую-то внутреннюю бесчувственность, набрасывавшую мрачную дымку на все пробуждавшиеся во мне воспоминания: они становились бесцветными, как будто отпечатанные серой краской на сером фоне. Отсутствие отчетливых воспоминаний о прошлом доставляло мне полный простор предаваться заботам о настоящем дне. Я вглядывался в даль, высматривая местечко, куда можно было бы зайти, чтоб выпросить себе обед или ночлег, и радовался от всего сердца, когда богобоязненные миряне наполняли нищенскую мою суму и флягу в возмездие за то, что я механически, бессмысленно читал за них вслух молитвы. Таким образом я в духовном отношении понизился до уровня обыкновенного нищенствующего монаха. Я добрался наконец до большого капуцинского монастыря, находившегося в нескольких милях от Рима. В нем, разумеется, должны были оказать мне гостеприимство, как монаху того же ордена, и я решил остаться там на продолжительное время, чтобы хорошенько оправиться и отдохнуть. Для этого мне стоило только объявить, что монастырь в Германии, где я до тех пор находился, упразднен, и что поэтому я прибыл в Рим поклониться находящимся там святыням и вместе с тем поступить в другой монастырь капуцинского же ордена. С приветливостью, свойственной итальянцам-монахам, меня великолепно угостили, а затем настоятель монастыря объявил, что если я не дал обета продолжать свое паломничество, то могу гостить у него в монастыре до тех пор, пока это мне заблагорассудится. Время близилось к вечерне: монахи отправились на хоры, и я вошел в церковь. Великолепный архитектурный стиль церковного корабля произвел на меня большое впечатление, но приникший к земле мой дух не в силах был от нее подняться, как в былое время, когда я еще ребенком приходил в восторг от церкви Св. Липы. Помолившись перед главным алтарем, я пошел через приделы рассматривать запрестольные иконы, на которых в большинстве случаев изображены были страдания святых мучеников. Так я дошел до бокового придела, в котором престол был освещен лучами солнца, врывавшимися сквозь разноцветные стекла больших икон. Желая хорошенько рассмотреть запрестольный образ, я поднялся к нему по ступенькам и увидел святую Розалию — этот страшный для меня запрестольный образ нашего монастыря. Мало того, я узнал в святой мученице Аврелию. Вся моя жизнь, все бесчисленные мои преступления и злодеяния, убийство Гермогена и Аврелии — все это объединилось в одной страшной мысли, которая, словно острое раскаленное железо, вонзилась мне в мозг. Бешеная боль жесточайшей пытки, какую только можно себе представить, разрывала мою грудь. Я призывал смерть, как освободительницу, но она не приходила. Я пал ниц перед иконою и в безумном отчаянии разодрал на себе рясу. Я стонал в безутешной своей скорби так, что по всей церкви раздавались мои вопли: «Я проклят, проклят! Нет для меня спасения и помилования ни в этой жизни, ни в будущей! В ад, в преисподнюю! Там настоящее место злодею и грешнику, осужденному на вечные муки!» Меня подняли. Оглянувшись, я увидел, что все монахи собрались в приделе св. Розалии. Передо мной стоял сам игумен — высокий почтенный старец. Он глядел на меня с кроткой серьезностью, схватив меня за обе руки, и мне показалось, как будто один из святых, исполненный небесного сострадания, держит меня, окаянного грешника, над огненной бездной, в которую я готов был уже низвергнуться. «Ты болен, брат мой! — сказал настоятель. — Мы отведем тебя в монастырь, чтобы ты мог там отдохнуть и поправиться». Я целовал его руки и рясу, но не в состоянии был выговорить ни слова. Одни лишь глубокие, мучительные вздохи свидетельствовали о страшных терзаниях наболевшей души. Меня отвели в монастырскую столовую, и по приказанию настоятеля все монахи удалились оттуда, оставив меня с ним наедине.
— Кажется, брат мой, на тебе лежит тяжкий грех, — промолвил, обращаясь ко мне, игумен. — По крайней мере в твоем поведении выражается глубокое неутешное раскаяние по поводу какого-то ужасного проступка… Вспомни, однако, великое долготерпение Божие, вспомни, какое могущество имеет перед Его престолом заступничество святых угодников, вспомни обо всем этом и воскреси в душе твоей надежду на помилование. Исповедуй передо мною твой грех, и если ты раскаешься в нем искренне, в душу твою снидут утешения веры.
В это мгновение мне показалось, что этот настоятель — не кто иной, как престарелый паломник, являвшийся мне в монастыре Св. Липы. Он был единственным существом на всем земном шаре, перед которым я мог раскрыть мою жизнь, полную грехов и злодеяний. Я все еще не мог говорить и только пал перед старцем во прах.
— Я буду в исповедальне притвора святой Розалии, — торжественно сказал он мне и ушел. Не колеблясь, я поспешил за ним в исповедальню и сделал то, к чему ощущал непреодолимую потребность, а именно — исповедал перед ним все, решительно все. Ужасна была епитимия, наложенная на меня игуменом. Словно прокаженный, я отстранен был не только от церкви, но и от всякого сообщества с монастырской братией. Мне отведено было местопребывание под землею, в монастырских погребальных склепах. Там должен был я поддерживать свое существование горькими отварами трав, бичуя и терзая себя разными орудиями пытки, придуманными самой изобретательной жестокостью. Мне предоставлялось возвышать голос лишь в обвинение себе самому и в смиренной молитве о спасении из ада, пламя которого жгло уже мою душу. Кровь сочилась у меня из сотни ран, болевших так, как если б они были нанесены жалами стольких же ядовитых скорпионов, пока, наконец, тело оказывалось не в силах больше выносить и впадало в сон, принимавший его, как малолетнего ребенка, в свои объятия. Но душа моя не находила себе успокоения и во сне. Ее терзали тогда страшные видения, являвшиеся новой смертельной пыткой. Передо мною проходила вся моя жизнь с ужасающими последствиями учиненных мною преступлений. Я видел Евфимию, приближающуюся ко мне в соблазнительности своей красоты, и громко вскрикивал: «Чего ты хочешь от меня, проклятая? Я не подчиняюсь адским силам…» Она раскрыла тогда передо мной свои одежды, и кровь застывала у меня в жилах от ужаса. Иссохшее ее тело обратилось в скелет, но в этом скелете извивалось бесчисленное множество змей, протягивавших ко мне свои головы с красными, словно раскаленными, языками. «Уйди от меня! Твои змеи жалят меня в наболевшую грудь. Они хотят упиться кровью из моего сердца! Но, впрочем, пусть их упиваются ею. По крайней мере я тогда умру… умру… и смерть избавит меня от твоей мести!..» — кричал я, а привидение возражало мне с бешеным воплем: «Мои змеи могут упиваться кровью из твоего сердца, но ты этого не почувствуешь. Не в том состоит твоя мука! Она в тебе и не может умереть, так как ты сам живешь в ней. Мукой для тебя служит преступная мысль, которая сама по себе вечна». Вслед за тем являлся передо мною окровавленный образ Гермогена. Евфимия бежала от него, а он с шумом проносился мимо меня, молча указывая на смертельную рану, зиявшую у него на шее. Я хотел молиться, но вокруг меня поднимался пугающий шорох, шум и шепот, совершенно сбивавшие меня с толку. Люди представлялись мне теперь с лицами, искаженными самыми необычайными гримасами. Живые их головы ползали вокруг меня на стрекозьих ножках, выросших у них за ушами, и насмешливо хихикали. В воздухе носились странные птицы — какое-то воронье с человеческими лицами. Я узнал капельмейстера из Б. и его сестру. Она вертелась в вихре какого-то бешеного вальса под музыку своего брата, водившего смычком по собственной своей груди, обратившейся в скрипку. Белькампо с отвратительным лицом ящерицы, сидя верхом на противном крылатом черве, летел прямо на меня с намерением расчесать мне бороду гребнем из раскаленного железа, но это ему не удавалось. Все гуще собирались вокруг адские привидения, все диковиннее и страннее становились они. Тут были и крошечные муравьи, плясавшие на маленьких человеческих ножках, и длинный человеческий скелет со сверкающими глазами, покрытый чепраком из собственной шкуры, на котором сидел всадник с сияющей совиной головой. Вместо лат на нем был бездонный бокал, а вместо шлема — опрокинутая воронка. Все вместе являлось чем-то вроде маскарада бесовских сил. Я слышал сам, что смеюсь, но этот смех разрывал мне грудь. Боль становилась у меня все острее и жгучее, а кровь из ран сочилась сильнее. Но вот появился дивно-прелестный женский образ, перед которым быстро расступались и бесследно исчезали все адские наваждения. Женщина эта направлялась прямо ко мне, и я с восторгом узнавал в ней Аврелию. «Видишь, я жива и стала теперь совершенно твоею», — говорил этот дивный образ. Тогда пробуждалось во мне преступное греховное чувство. Обезумев от дикой животной страсти, я бешено сжимал ее в своих объятиях и чувствовал, как во мне пробуждались могучие жизненные силы. Оказывалось, однако, что я прижал к своей груди раскаленное железо. Жесткие щетины царапают мне глаза и лицо. Я держу в объятиях самого сатану, который с оглушительным смехом говорит: «Ну, теперь, голубчик, ты совсем уже мой!» Я пробуждаюсь с криком ужаса, и кровь моя начинает литься потоками от жестоких ударов плети, усаженной острыми гвоздями. Я бичую ею себя в безутешном отчаянии. Даже греховные сны и преступные мысли должны искупаться удвоенным числом ударов этой плети.
Время наиболее строгой епитимии, назначенной для меня игуменом, наконец истекло. Я вышел из погребального подземелья, и мне отведена была для жительства в самом монастыре отдельная келья, где я, все еще отлученный от церкви и общества остальной братии, продолжал подвергать себя наложенной на меня исправительной каре. Она постепенно смягчалась все больше и больше, так что под конец мне было разрешено входить в церковь и молиться вместе с братией. В этот последний период надлежало ограничиваться лишь обыкновенным ежедневным бичеванием, казавшимся, однако, мне самому слишком слабым наказанием. Я настойчиво отказывался от более вкусной пиши, которую мне предлагали, по целым дням лежал распростертым на холодном мраморном полу перед образом св. Розалии и в одинокой моей келье подвергал себя самым беспощадным истязаниям, надеясь телесными муками заглушить невыносимые душевные страдания. Все эти усилия оставались тщетными. Ужасающие образы, порождаемые собственными моими мыслями, постоянно возвращались, и я чувствовал себя преданным в жертву сатане, который, злобно насмехаясь надо мною, нещадно меня терзал и соблазнял ко греху. Строгость моего покаяния и неслыханная суровость, с которою я выполнял наложенную на меня епитимию, обратили на себя внимание монахов. Они смотрели на меня с почтительным страхом, и мне случалось даже слышать между ними шепот: «Это настоящий святой!» Слова эти приводили меня в ужас, так как живо напоминали позорное для меня мгновение, когда, в дерзостном безумии, я в церкви капуцинского монастыря в Б. крикнул пристально глядевшему на меня таинственному художнику: «Я — святой Антоний!» Последний период епитимии, назначенной для меня игуменом, миновал, а я продолжал по-прежнему безжалостно истязать свою плоть, несмотря на то что она оказывалась уже не в силах выносить эти истязания. Глаза мои угасли, и тело представляло из себя окровавленный скелет. Дошло до того, что, пролежав несколько часов в молитве на церковном полу, я оказывался уже не в силах встать без посторонней помощи. Игумен позвал меня тогда в свою приемную и спросил:
— Чувствуешь ли ты, брат мой, душу свою облегченной строгим покаянием? Снизошло ли на нее утешение свыше?
— Нет, преподобный отец! — отвечал я в глубоком отчаянии.
— Видишь ли, брат мой, — продолжал настоятель, возвысив голос, — ты покаялся предо мною на исповеди в целом ряде страшных преступлений, и я наложил на тебя строжайшую епитимию, сообразуясь с законами церкви. Она желает, чтобы преступник, избегший рук правосудия и с сокрушенным сердцем сознавшийся в своих грехах перед служителем Господа, засвидетельствовал чистосердечие своего раскаяния также и внешними поступками. Помышляя в душе лишь о небесном, он должен вместе с тем истязать свою плоть, дабы земными мучениями наказать себя за радость, доставленную дьяволу его преступлениями. Тем не менее я убежден в справедливости мнения знаменитейших Отцов церкви, что, каким бы ужасным мукам ни подвергал себя кающийся, они все-таки не уменьшат ни на единую йоту тяжести его грехов, если только он вздумает возлагать на них свое упование и возомнит, будто заслужил ими милосердие всевышнего. Мера, прилагаемая Господом к человеческим делам, непостижима уму нашему, и человек, хотя бы даже свободный от тяжких грехов и проступков, погиб навеки, если он дерзновенно надеется достигнуть райского блаженства соблюдением внешнего благочестия. Точно так же кающийся, который по выполнении наложенной на него епитимии думает, будто загладил свой грех, свидетельствует этим, что его раскаяние было неискренним и нечистосердечным. Ты, возлюбленный мой брат Медард, не испытываешь еще утешения, и это обстоятельство доказывает искренность твоего раскаяния. Теперь я предписываю тебе прекратить дальнейшие бичевания. Вкушай лучшую пищу и не избегай больше общения с братией. Знай, что необыкновенная твоя жизнь со всеми наиболее странными сплетениями ее событий известна мне лучше, чем тебе самому. Судьба, которой тебе нельзя было избегнуть, предоставила сатане власть над тобою, и в греховных своих деяниях ты являлся только его орудием. Не воображай, однако, чтобы вследствие этого ты оказывался менее грешным пред очами Всевышнего, так как тебе дана была сила мужественно бороться с сатаной и одержать над ним победу. В чьем человеческом сердце не происходит жестокой борьбы между добром и злом? Этой борьбой именно и обусловливается добродетель, являющаяся победой добра, тогда как грех — не что иное, как победа зла над добром. Знай же прежде всего, что одно из преступлений, в которых ты себя обвиняешь, совершено тобою лишь в мыслях. Аврелия жива. Ты в припадке буйного помешательства ранил самого себя, и рука твоя была обагрена кровью, брызнувшей из твоей раны… Да, Аврелия жива… Мне это известно.
Я бросился на колени и поднял руки к небу в безмолвной молитве. Глубокие вздохи вырвались у меня из груди, а из глаз струились слезы.
— Знай также, — продолжал настоятель, — что престарелый чужеземный художник, о котором ты говорил мне на исповеди, давным-давно уже посещает здешний монастырь и, быть может, вскоре опять сюда прибудет. Посещения эти начались задолго до моего пострижения в иноческий чин. Живописец этот оставил мне на сохранение тетрадь с разными рисунками и с повествованием, к которому добавлял по нескольку строк каждый раз, когда возвращался сюда. Он не воспрещал мне показывать эту тетрадь посторонним. Тебе же я считаю священным своим долгом передать ее для надлежащего с нею ознакомления. Связь твоих необычайных судеб, то возносивших тебя в горний мир дивных видений, то низвергавших в пучины самой низменной животной жизни, перестанет тогда казаться тебе загадочною. Говорят, будто чудесное исчезло теперь с лица земли, но я этому не верю. Чудеса совершаются по-прежнему. Чудесное, которым мы постоянно окружены, не изумляет нас больше, так как мы знаем, что многие явления периодически возвращаются, но, тем не менее, зачастую этот правильный круговорот как бы пронизывается явлением, перед которым вся наша мудрость становится в тупик. Не будучи в состоянии его понять, мы в грубой закоснелости отказываемся ему верить. Мы упорно отрицаем свидетельство своих очей потому только, что явление слишком утонченно для того, чтобы могло отражаться на грубой сетчатке внешнего нашего глаза. Что касается таинственного иностранного художника, то я причисляю его к необыкновенным феноменам, идущим как бы вразрез со всеми правилами и законами, установленными человеческим разумом. Сомневаюсь даже, можно ли причислить телесную его сущность к тому, что мы называем реальными предметами. Достоверно, что никто не замечал у этого художника обыкновеннейших жизненных отправлений. Я никогда не видел, чтобы он писал или рисовал, а между тем в книге, которую он каждый раз как будто пересматривал, всегда оказывалось после его посещения несколько новых исписанных листков. Странно также, что все написанное там представлялось мне самому бессвязным набором слов, бредом разнузданного воображения и лишь после твоей исповеди облеклось в ясные и понятные формы. Мне не подобает обстоятельнее высказывать тебе мои собственные предчувствия и мнения относительно этого художника. Ты, без сомнения, лучше моего угадаешь все, тайна разоблачится перед тобою.
Выполняя приказание игумена, я стал обедать за общим столом с братией, отказался от бичеваний и ограничился усердной молитвой пред алтарями святых. Сердце у меня все еще обливалось кровью, и душевная боль все еще не смягчалась, но по крайней мере покинули страшные призраки, терзавшие меня во сне. Часто, когда я, утомленный до полусмерти, лежал на своем ложе, я чувствовал как бы веяние ангельских крыльев и видел нежный образ живой Аврелии, склонявшейся надо мною со слезами сострадания. Как бы ограждая меня от незримой опасности, она протягивала руку над моей головой. Тогда веки мои смыкались, и мирный подкрепляющий сон вливал в мои жилы новую жизненную силу. Настоятель, заметив, что я несколько окреп духом, вручил мне тетрадь художника и увещевал меня внимательно прочесть в мой келье все, что там написано. Я раскрыл тетрадь, и первым, что бросилось мне в глаза, были эскизы икон, написанных альфреско в монастыре Св. Липы. Некоторые из этих эскизов были выполнены только в контурах, другие же оказывались оттушеванными. Я не ощущал ни малейшего изумления или любопытства выяснить как можно скорее загадку своей жизни. Нет, для меня тут не было ни малейшей загадки. Я знал заранее все, что могло содержаться в этой тетради. То, что занесено было живописцем на последних ее страницах мелким, едва разборчивым почерком и словно разноцветными чернилами, являлось лишь выражением моих грез и мечтаний. Они были только изображены здесь в ясных и определенных чертах, что представлялось для меня самого немыслимым.