РАЗОШЛИСЬ…
А в это время на вершину холма, с которого открывался вид на Волчий пруд со всеми развернутыми вокруг него стройками, выехали и остановились закрытые монастырские сани. Это был личный зимний экипаж игумена монастыря отца Паисия. На козлах вместо кучера сидел Дмитрий Федорович Карамазов. Он был одет не просто по-зимнему, а еще и по дорожному – его плотный полушубок был перехвачен в поясе широким кушаком, а ноги в валенках, на которые сверху были накручены какие-то особенно высокие зимние лапти. Рядом с ногами стоял большой дорожный мешок с лямками под руки. Митя подошел и открыл обе каретные створки, как бы приглашая пассажиров к возможно более широкому обзору:
– Смотрите – красота какая всеземлейская!.. – проговорил он и сел на край санного днища кареты.
Действительно с этой точки обзора картина играла новыми красками. Оказавшееся за санями солнце четко высвечивала каждую деталь пейзажа, а столбам поднимающегося дыма придавало золотистый с красноватым отливом оттенок. Впрочем, мы уже любовались зимним пейзажем в районе Волчьего пруда, поэтому перехожу сразу к пассажирам. Внутри саней находились по одной стороне отец Паисий и Иван Федорович Карамазов, а по другую сторону – Грушенька и Алексей Федорович Карамазов. Грушенька еще на руках держала Лукьяшу. Обе были плотно и тоже по-дорожному одеты. Черная кичка Грушеньки почти полностью была покрыта темным пуховым платком, так что в просвете едва были виды глаза, нос и верхняя часть рта. Лукьяша тоже была настолько умотана платками, что походила на пушистый мячик.
После нашего расставания с главными героями повествования прошло почти два месяца, и это время для всех них оказалось непростым. Опаснее всего было положение Ивана, который все это время проболел и только сейчас чувствовал себя более менее в форме. Вначале его, беспамятного, с рецидивом мозгового воспаления, отхаживали в тюремной больнице, куда были вызваны все городские врачи (в числе которых Варвинский и даже Герценштубе). Затем, как только состояние позволило, его перевезли в городскую больницу, но оттуда уже сам Иван попросил вернуть его обратно в тюрьму. Все это время его регулярно посещали Дмитрий Федорович и отец Паисий. Хотя отец Паисий тоже, оказывается, получил какую-то серьезную травму во время той памятной борьбы с Матуевым. У него теперь постоянно болело что-то в районе печени, так что он даже придерживал порой это место руками, а иногда во время особо острых приступов ему приходилось садиться и дожидаться прохождения «припадка». И однако же он наотрез отказывался от какой-либо врачебной помощи, даже простого медицинского осмотра, говоря, что этой своей болезнью он искупает «свои грехи». И что на самом деле – это «великая милость Божия» и «последний шанс» для него. Митя же отложил свои планы по уходу «в люди» пока не выздоровеет Иван, и пока не утрясутся «другие дела». Под этим имелись в виду дела Грушеньки, которая все это время занималась оформлением опекунства над Лукьяшей и улаживанию своих дел, сворачивая их и переводя деньги в монастырь, куда и собралась уходить. Тут вообще-то ситуация была довольно запутанной. После гибели от пули Муссяловича матери Лукьяши Маруси Максениной без присмотра оказалось еще шестеро детей, взрослые родственники которых из Мокрого не горели желанием принять участие в их судьбе. Дети могли быть отданы в приюты или вообще пойти по миру, если бы не их старший брат, хорошо известный нам Максенин Владимир, который и принял на себя заботу о своих братьях и сестрах. Однако по закону на официальное опекунство он еще не обладал достаточным возрастом. Поэтому здесь пришлось повозиться Грушеньке и не без солидных взяток, но дело удалось разрешить. Максенину накинули по документам необходимую пару лет, а самую младшенькую Лукьяшу Грушенька взяла в опекунство себе. Она была готова помогать и остальным братьям и сестрам Максенина, но этому решительно воспрепятствовал сам Максенин. Он твердо был настроен на то, чтобы самому «вытягивать» своих родных братьев и сестер. Но Грушенька не была бы Грушенькой, если бы не умела обходить подобные «препятствия». Через какие-то свои старые еврейские связи она зарезервировала за каждым из детей какую-то сумму, так что за их судьбу Максенину по большому счету волноваться было не нужно. К настоящему времени все эти бумажные дела были тоже закончены. Один Алеша все это время находился в «неподвижности», страдая от неизвестности, как по судьбе брата, так и по своей собственной. Наконец и здесь после выздоровления Ивана произошла решающая подвижка. Поскольку дальше держать его в тюрьме становилось небезопасно, Иван Федорович договорился с отцом Паисием, что тот заберет его из тюрьмы в монастырь и поместит на время в одном из лесных скитов. А в случае какой-либо опасности через свои связи с другими игумнами – найдет возможность отправить куда-нибудь очень далеко – к примеру, на Валаам или Соловки. Интересно, что Иван, как только состояние здоровья позволило ему вернуться к делам, все-таки предоставил возможность отцу Паисию несколько раз тайно прийти к Алеше в келию. Эти беседы, наверно, могли бы стать еще одной книгой в нашем повествовании, но нам пора уже его заканчивать, поэтому ограничимся несколькими замечаниями.
Первое время Алеше было мучительно разговаривать с отцом Паисием из-за непонятного, но почти удушающего чувства вины. Удивительным образом эта вина уходила в какое-то далекое прошлое, и когда Алеша пытался проследить ее истоки – упиралась в его уход из монастыря тринадцать лет назад, когда именно отец Паисий остановил его и словно бы «уличил» в этом уходе. Сейчас это почему-то представлялось чем-то жутко постыдным и даже предательским. Словно бы он тогда переступил какую-то незримую границу в своем собственном сердце, после чего началось, по его же словам, «нисхождение в бездну». Потом уже, когда они часами вели беседы, Алеша рассказал о некоей «точке озарения» в тюрьме, когда с его души словно бы что-то «отвалилось», «слетело» или даже «вышло наружу». Это произошло во время последнего долгого разговора с Иваном, когда тот внезапно протянул к нему и руку и закричал: «Ты – Смердяков!..» Это и был момент какого-то внезапного озарения и одновременно «пронзения». Пронзения жалостью к своему брату, а озарения от того, что он и впрямь ощутил себя Смердяковым. Смердяковым по отношению к своему собственному брату как раз до этого самого момента озарения. Ведь ни капли любви он не испытывал на самом деле к Ивану, а только подозрительность и желание переиграть его в интеллектуальном и моральном противостоянии – точно так, как и вел себя Смердяков. Но «этот Смердяков» как раз и «слетел» с него, когда он увидел брата завалившимся перед ним на грязный пол камеры, такого жалкого и беспомощного и такого раздавленного всей прошлой «нелюбовью».
Потом еще одно ощущение чем дальше, тем больше стало посещать его по мере дальнейших бесед с отцом Паисием. Его очень трудно выразить словами, но если все-таки попытаться, то оно может звучать так: «все люди одинаковы». Казалось бы, вполне безобидное и даже банальное замечание, но на весь внутренний революционный строй Алешиной души оно стало производить разрушительное действие. Алеша постепенно – уже в ходе мучительных размышлений стал приходить к выводу, что нет никакой принципиальной разницы, скажем, между ним и охранниками-солдатами, которые каждый день сменяются у его камеры и приносят ему еду. Он-то считал их раньше угнетаемой забитой массой, за освобождение которой ему нужно бороться, но если нет никакой разницы – то зачем? Какая разница между ним и, скажем, погибшим так нелепо Кушаковым? Алеша, оказывается, знал его особо – тому выпадало дважды помогать ему мыться в приносимом специально для него по субботам в камеру ванном корыте. Тогда они продолжительно и разговаривали. И сейчас, вспоминая эти разговоры, Алеша вдруг начинал ощущать даже странную «зависть» к Кушакову. К его простому солдатскому житью-бытью, не отягченному никакими «мучительными вопросами» по несправедливому устройству общества. Наоборот в его примитивном «бытовом оптимизме» и немудрящих рассуждениях было что-то успокоительно утверждающее, словно бы даже незыблемое и неподлежащее никаким переменам. Он даже мордобои от Прокопьича воспринимал в каком-то «фаталистическом» и потому смиренно-веселом ключе, как воспринимают всегда неожиданные и в то же время неизбежные перемены в явлениях погоды.
Они тогда даже успели побеседовать и о революционерах, и о покушениях на царя – по всем этим вопросам у Кушакова была какая-то странная и поразившая еще тогда Алешу точка зрения. Мол, так и надо – так и должны революционеры и «бомбомисты» (так он выражался) бороться с царями и правительством. Они должны грызться и убивать друг друга, ибо «это ж так и в природе-то положено, и нельзя же без этого». С его слов выходило, что как в живой природе волки гоняются за зайцами и оленями («уленями» в транскрипции Кушакова), а за волками в свою очередь гоняются охотники и волкодавы, так и в обществе должно происходить что-то подобное. И так оно и «должено же быть». И эта точка зрения просто сбивала с ног и разрушала в Алеше что-то очень важное в его внутреннем самоощущении. Он привык к совершенно другому восприятию самого себя как революционера, да и вообще революционеров с точки зрения народа и разных слоев населения. Почти всегда это была смесь ужаса и мистического благоговения, как к неким полубогам, которые переступили за черту обычного человеческого жития и благодаря этому вполне законно взошли на свои революционные небеса, недоступные простым смертным. А тут – обычные «волки и лисы»… И какой странной и намекающей на какой-то юмор свыше казалась сейчас эта кушаковская параллель с их подпольной животной атрибуцией в революционных «псевах». Кушаков так легко относил их к «волкам», «лисам», «рысям» и «собакам», в то время как они высокопарно благоговели перед этими наименованиями, считая, что они воплощают в себе некую «высшую аллегорию». А, оказывается, – нет. Для простого солдата, крестьянского сына, они и были просто этими самыми животными, практически в самом прямом смысле. Причем, и вторую сторону, сторону правительства, он воспринимал в подобном же ключе. А и «гоняются дядьки, куда жеть им деваться – им за то заплата положена».
Но самое разрушительным для Алеши оказалось то, что Кушакову до всей этой «возени» не было никакого дела. Все это словно происходила для Кушакова на какой-то другой планете, никак не затрагивало его сердечных или хотя бы эмоциональных предпочтений. Кроме чисто материальных или служебных последствий – повышения или понижения жалования, наград за службу, а также самих ее сроков. Тут было действительно нечто совершенно обезоруживающее Алешу. Он пытался какое-то время все свалить на «неразвитость и забитость» Кушакова, но чем более беседовал с ним, и чем чаще потом вспоминал эти беседы, тем со все большей уверенностью ощущал в глубине души его правоту. И эта правота неизбежно приводила его к этому первоначально «раздавливающему» выводу, что «все люди одинаковы». Что и он никакой не «полубог», а одно из подобных «животных» в человеческом обществе, где просто тоже есть «хищники» и «травоядные», и принадлежность к «хищникам» не дает тебе никаких моральных преимуществ над остальными «животными», а скорее даже наоборот. Да и сама принадлежность к «хищникам» тоже стала вызывать сомнения и вопросы. В природе все понятно по этому поводу: родился хищным – будешь хищником, родился травоядным – будешь травоядным, но кто дал право человеку самого себя зачислять в «хищники»? Только собственные желания и амбиции? Только жажда крови и то самое «смертострастие», о котором толковал Иван? А в этом тезисе, что «все люди одинаковы», вдруг стали сочетаться, казалось бы, неустранимые противоречия. Вроде как хищники и травоядные отличаются друг от друга – как же одинаковы? Но тут и заползала эта «хищная мысль», что люди одинаковы не по этим все-таки внешним признакам, а по еще более глубокому определению. Они одинаковы в своей «животности». Что в своей глубине остается только эта человеческая животность, объединяющая всех людей по этому неустранимому признаку, а «травоядные» или «хищнические» формы ее проявления уже не суть важны. Даже нелепая смерть Кушакова словно подтверждала это. Казалось бы, погиб, или, точнее, стал жертвой «хищников» безвинный «травоядный», но при этом один «хищник» сошел с ума (а Прокопьич действительно так и не смог умственно оправиться от этого нелепого выстрела, и был отставлен от службы), а другой едва не умер от мозгового воспаления. Все в этом человеческо-животном царстве, как и в природе, подвержено некому принципу равновесия. И нет никакой несправедливости. Так устроен мир, и бороться с этим устройством все равно что бороться с восходами и заходами солнца или сменой времен года.
Все эти мысли ввели постепенно Алешу в состояние какой-то «глухой отрешенности». Это не было «покаяние», как его понимают в церковной или духовной практике, но и от прежних революционных убеждений Алеши мало что осталось. Он все чаще стал впадать в состояние «глубокой задумчивости», когда настолько уходил в себя, что порой переставал замечать, что происходит вокруг, и мог пролеживать на своей тюремной кровати целые сутки напролет. Ему почему-то стало очень тяжело видеть людей, несмотря даже на тюремный режим, когда он их и так видел совсем нечасто. Даже заходы охранников, даже со временем и визиты отца Паисия стали ему в тягость. Ему действительно стало казаться, что монашеское положение в наиболее благоприятном виде соответствует его внутреннему состоянию. Только он мечтал о полном одиночестве где-нибудь на далеком заброшенном ските, или хоть пастухом на каком-то далеком хуторе, только чтобы с животными, а не с людьми. В монастырском варианте его пугала необходимость участия в послушаниях и церковных службах. А ему хотелось только одного – «чтобы его не трогали». Впрочем, отец Паисий, видимо, понимая внутреннее состояние Алеши пообещал ему найти удовлетворяющее его положение в монастырских условиях. Иван тоже принял этот вариант как назревший и наиболее приемлемый. Алеше уже больше нельзя было оставаться в «тюремном подполье». Матуев хоть и по-прежнему хранил тайну, но то, что она уже начала каким-то образом просачиваться за стены тюрьмы, сильно беспокоило Ивана. Митя однажды поделился с братом тем, что услышал от одной из наперсниц Грушеньки: мол, «Алексей Федорыч в тюрьме от царя и скрывается». В общем, к сегодняшнему дню все окончательно сложилось. Алеша тайно выезжал из тюрьмы, чтобы скрыться в монастыре у отца Паисия, но перед этим они с Иваном и тем же отцом Паисием провожали «уходящих» Дмитрия и Грушеньку с Лукьяшей. Грушеньку – в недалекий женский монастырь, а Дмитрия – в странствия по России.
– Красотища-то, ох, красотища!.. – вновь повторил Митя, ерзая на санном поддоне, пытаясь устроиться у самого его края, чтобы не мешать обзору сквозь раскрытые настежь створки кареты всем остальным. – Вот и люди отсюда как муравчики – такие маленькие и безобидные… – добавил он вытянув руку и показывая на выходящих из столового корпуса людей, действительно издали напоминающих маленьких черных муравьев.
– А между тем знаешь ли ты, брат Дмитрий, что среди этих «безобидных» уже сложилась новая революционная организация. И знаешь, кто руководит?… Максенин… Достойный продолжатель революционных скотопригоньевских традиций… – проговорил Иван, задумчиво смотря по направлению, указанному Дмитрием.
Иван сильно похудел после болезни, но в то же время как бы и подтянулся, что-то новое появилось в его облике – что-то твердое и в то же время хрупкое. А на голове резко обозначилась полоска седых волос, выглядывающая из-под шапки. Она приметным образом выделилась у него по бокам головы, начинаясь от верхних краев ушных раковин и далее вниз по вискам.
– Да неужели же? – горестно выдохнул Митя. – А как же в монастыре он?.. Да и в церкви?..
– Теперь он в своей среде – среди рабочих. А рабочие по учению социализма – главный класс надвигающейся революции.
После этих слов Ивана Митя перевел свой вопросительный взгляд на отца Паисия. Словно приглашая его к комментарию. Но сначала заговорил Алеша:
– Они идут и дойдут… Дмитрий, правда дойдут – и до революции дойдут. Потому что некому их остановить. Церковь их уже не остановит… А они дойдут и будут стрелять, ибо они народ, и народ раздраженный, и народ уже без веры…
– Стреляет народ, но пулю-то кто им вложил? – горестно проговорил Митя.
На его слова вдруг грустно рассмеялся Иван:
– Пулю кто вложил?.. Кто вложил… Ха-ха!.. Да мы и вложили. Мы – да… Мы все. Мы – все образованные и умные атеисты и интеллигенты. Мы, что красиво и мучительно сомневались – во всем, в религии, в вере, в Христе, в самих себе… И вот – досомневались. Теперь придут те, кто ни в чем не сомневается и покончат с нами. Как нам такая перспективка?..