Когда Раби указал на «падение морального духа» группы физиков в Принстоне, Оппенгеймер решил перетащить в Лос-Аламос всех двадцать ученых. Это решение оказалось неожиданно удачным, так как в группу входил не только Роберт Уилсон, но и блестящий, по-мальчишески задорный двадцатичетырехлетний физик по имени Ричард Фейнман. Оппенгеймер моментально разглядел гениальность Фейнмана и пожелал иметь его у себя в Лос-Аламосе. Однако жена Фейнмана Арлин страдала от туберкулеза, и Фейнман четко заявил, что никуда без нее не поедет. Молодой ученый считал вопрос закрытым, однако зимой в начале 1943 года ему позвонили по межгороду из Чикаго. Это был Оппенгеймер, сообщивший, что нашел для Арлин туберкулезный санаторий в Альбукерке. Оппи заверил Фейнмана, что тот сможет работать в Лос-Аламосе и навещать жену по выходным. Фейнман был тронут и согласился.
Оппенгеймер не жалел сил в погоне за подходящими людьми для работы на «холме», как стали называть поселок на столовой горе. Он начал набор осенью 1942 года, еще до того, как Лос-Аламосу присвоили название «объект Y». «Мы должны сейчас же начать без всяких церемоний нанимать всех, до кого дотянемся», – писал он Мэнли. Среди первых кандидатур числился Роберт Бэчер, администратор МТИ и физик-экспериментатор. Потребовалось несколько месяцев настойчивых уговоров, прежде чем Бэчер наконец согласился переехать в Лос-Аламос в июне 1943 года и возглавить отдел экспериментальной физики. Накануне весной Оппенгеймер сообщил Бэчеру в письме, что особая квалификация делает его «почти незаменимым человеком и что именно поэтому я преследовал вас с таким упорством несколько месяцев подряд». Оппенгеймер писал, что твердо верит в его «уравновешенность и рассудительность – качества, которые высоко ценятся в этом бурном начинании». Бэчер приехал, но с ходу предупредил, что немедленно уволится, если ему прикажут надеть мундир.
Шестнадцатого марта 1943 года Оппи и Китти сели в поезд, идущий в Санта-Фе, сонный городишко с двадцатью тысячами жителей. Они остановились в «Ла фонда», лучшем отеле города, где Оппенгеймер потратил несколько дней на подбор персонала для местного бюро по связям с лабораторией. В один из этих дней в фойе отеля явилась Дороти Скаррит Маккиббин, сорокапятилетняя выпускница женского колледжа Смит, приглашенная на интервью о приеме на работу, о которой она ничего не знала. «Я увидела мужчину, передвигавшегося, ступая на мыски, в свободном плаще и с “поркпаем” на голове», – рассказывала Маккиббин. Оппенгеймер представился как «мистер Брэдли» и попросил женщину рассказать о себе. Овдовев двенадцать лет назад, Маккиббин переселилась в Нью-Мексико для лечения легкой формы туберкулеза и, подобно Оппенгеймеру, влюбилась в суровую красоту этого края. К 1943 году Маккиббин знала всех, кого стоило знать, в общественных кругах Санта-Фе, в том числе художников и поэтов – поэтессу Пегги Понд Черч, акварелиста Кэди Уэллса и архитектора Джона Гоу Мима. Она также дружила с танцовщицей и хореографом Мартой Грэм, приезжавшей на лето в Нью-Мексико в конце 1930-х годов. Оппенгеймер понял, что эта образованная, имеющая широкие связи, уверенная в себе женщина ни перед кем не спасует, а узнав, что она знакома с Санта-Фе и городским окружением лучше, чем он сам, нанял ее заведовать не привлекающим к себе внимания бюро на Ист-Пэлэс-авеню № 109 в деловой части города.
Маккиббин была мгновенно очарована простотой, любезностью и обаянием Оппенгеймера. «Я сразу поняла: все, с чем он связан, жизненно, – вспоминала она впоследствии, – и приняла решение. Я подумала: как здорово было бы работать с таким человеком, кем бы он ни был! Мне никогда не встречались люди подобной притягательной силы – действующей так быстро и так неотразимо. Мне был неведом род его занятий. Я подумала: даже если он копает канавы, прокладывая новую дорогу, я не прочь делать то же самое. <…> Мне очень хотелось быть рядом с человеком такой жизненной силы, излучающим столько энергии. Это меня устраивало».
Если сначала Маккиббин не подозревала, чем занимался Оппенгеймер, то вскоре стала «привратницей Лос-Аламоса». В своем маленьком кабинете она приветствовала сотни ученых с членами их семей, прибывающих, чтобы работать на «холме». В некоторые дни ей приходилось делать сотни телефонных звонков и выдавать десятки пропусков. Она знала все и всех в новом поселке, но при этом только через год поняла, что там создают атомную бомбу. Маккиббин и Оппенгеймер станут друзьями на всю жизнь. Роберт обращался к Дороти Маккиббин по-свойски, пользуясь ее прозвищем Динк, и вскоре стал полностью доверять ее здравомыслию и оперативности.
В тридцать девять лет Оппенгеймеру можно было дать девятнадцать. Он по-прежнему носил длинные, черные как смоль, вьющиеся волосы, торчащие во все стороны. «Таких голубых глаз, как у него, я ни у кого не видела, – говорила Маккиббин, – глаз прозрачной голубизны». Они напоминали ей бледную, ледяную синь горечавки – дикого цветка, растущего на склонах Сангре-де-Кристо. Взгляд Роберта завораживал. Глаза – большие и круглые, под пушистыми ресницами и густыми черными бровями. «Он всегда смотрел в лицо собеседника, всегда отдавал все внимание тому, с кем говорил». Оппи по-прежнему говорил очень тихо. Хотя он мог рассуждать с большим знанием дела о чем угодно, Оппи сохранял очаровательный мальчишеский вид. «Когда что-либо производило на него впечатление, он восклицал “ух ты!”, и это “ух ты!” так приятно было слышать». Число поклонников Роберта в Лос-Аламосе росло в геометрической прогрессии.
В конце месяца Роберт, Китти и Питер прибыли на «холм» и поселились в новом жилище – одноэтажном доме деревенского типа, сложенном из бревен и камня в 1929 году для Мэй Коннелл, сестры директора школы-ранчо, художницы и по совместительству школьного завхоза. Хозяйский коттедж № 2 находился в конце Ванной улицы, названной так с непогрешимой логикой, потому что этот и пять других домов, сохранившиеся от бывшей школы, были единственными в поселке, где имелась своя ванна. Расположенный на тихой немощеной улице в самом центре новой общины, дом Оппенгеймеров был частично отгорожен от других домов кустами и даже имел небольшой сад. Всего две крохотные спальни да рабочий кабинет – никакого сравнения с хоромами на Игл-Хилл. Ввиду того, что школьное начальство принимало пищу в школьном буфете, в доме отсутствовала кухня. Этот недостаток по настоянию Китти вскоре был исправлен. Гостиная, однако, была удобна – с высокими потолками, сложенным из камня камином и гигантским окном из прессованного стекла, выходящим в сад. В этом доме семья прожила до конца 1945 года.
Первая весна обернулась для большинства новых жителей поселка кошмаром. Снег растаял, землю покрывала жидкая грязь, которая моментально налипала на обувь. В иные дни даже колеса машин застревали в грязи, как в зыбучих песках. К апрелю число ученых достигло тридцати. Большинство новоприбывших размещались в фанерных бараках с железной крышей. Оппенгеймеру удалось добиться от армейских инженеров небольшой уступки в угоду эстетике – расположение бараков было привязано к естественному рельефу местности.
Увидев новое место, Ханс Бете пришел в уныние. «Я был шокирован, – признался он. – Шокирован оторванностью от внешнего мира, шокирован убогостью зданий… все постоянно боялись пожара, способного зараз погубить весь проект». И все же Бете был вынужден признать, что окружающий ландшафт отличался «абсолютной красотой. <…> Горы за спиной, пустыня впереди, горы позади пустыни. Был конец апреля, в горах еще лежал снег – чудесный вид. Но мы, конечно, были очень далеки от всех и всего на свете. Мало-помалу мы смирились».
Захватывающая дух красота природы отчасти сглаживала вынужденную убогость поселка. «Мы могли смотреть, что происходило за пределами стальной проволоки, – писала Бернис Броде, супруга физика Роберта Броде, – и наблюдать cмену времен года – осенью тополя покрывались золотом на темном фоне вечнозеленых деревьев, зимой наносили сугробы метели, весной распускались бледно-зеленые листочки, а летом в соснах шелестел сухой пустынный ветер. Только гений мог придумать основать поселок на вершине плоского холма, пусть даже многие толковые люди разумно доказывали, что Лос-Аламос не подходящее место для поселка ученых». Когда Оппенгеймер расхваливал красоту плоскогорья во время кампании по набору сотрудников в Чикагском университете, закоренелый горожанин Лео Силард воскликнул: «В таком месте ни один человек не сможет собраться с мыслями. Любой, кто туда поедет, тронется умом».
Всем пришлось менять заведенные привычки. В Беркли Оппенгеймер отказывался читать лекции раньше одиннадцати утра, чтобы иметь возможность общаться с друзьями до поздней ночи. В Лос-Аламосе в «техническую зону» приходилось являться к 7.30. Техзону, которую все попросту называли «зоной Т», окружал забор из проволочной сетки высотой 2,9 метра с двумя рядами колючей проволоки наверху. Военная полиция проверяла на входе пропуска-бирки разного цвета. Белые выдавались физикам и другим ученым, имевшим право свободного передвижения внутри «зоны Т». Случалось, что Оппенгеймер по рассеянности забывал о торчащих повсюду часовых. Как-то раз он въехал через главные ворота Лос-Аламоса и проскочил в зону, даже не притормозив. Встревоженный охранник выкрикнул предупреждение и сделал выстрел по колесам. Оппенгеймер остановился, вернулся задним ходом и, бормоча извинения, выехал за пределы зоны. Озабоченный безопасностью Оппенгеймера, Гровс в июле 1943 года письменно попросил ученого не ездить на автомобиле дальше нескольких миль и заодно уж «воздержаться от полетов на самолете».
Как и все остальные, Оппенгеймер работал шесть дней в неделю с одним выходным по воскресеньям. Даже в рабочие дни он носил свой привычный для этих мест гардероб – джинсы или брюки цвета хаки и синюю рабочую рубаху без галстука. Коллеги подражали его примеру. «В рабочее время я не видела ни одной пары начищенных до блеска туфель», – писала Бернис Броде. Когда Оппи шел утром в «зону Т», коллеги пристраивались следом и молча прислушивались к его тихому бормотанию о планах на день. «Как наседка с цыплятами», – подметил один из обитателей Лос-Аламоса. «“Поркпай”, трубка и странный взгляд создавали ему характерную ауру, – вспоминала двадцатитрехлетняя телефонистка женской вспомогательной службы. – Ему никогда не приходилось пускать пыль в глаза или повышать голос. <…> Он имел право потребовать, чтобы его соединили без очереди, но никогда им не пользовался. Другой на его месте был бы настойчивее».
Подчеркнуто неформальное обращение расположило к Оппенгеймеру многих тех, кто в противном случае чувствовал бы себя в его присутствии неуютно. Эд Доти, молодой техник в составе особого инженерного отряда сухопутных войск, после войны писал родителям, как «доктор Оппенгеймер несколько раз звонил по тому или иному поводу… и всякий раз, когда я отвечал в трубку “Доти”, говорил: “А я Оппи”». Манера поведения Оппенгеймера резко контрастировала с генералом Гровсом, требовавшим «соблюдения субординации и уважения». Оппи соблюдение субординации и уважение доставались естественным путем.
С самого начала Оппенгеймер и Гровс договорились, что зарплата каждого сотрудника останется такой же, как на прежнем месте работы. Это вызывало большие расхождения: сравнительно молодой еще человек, призванный из частного сектора, подчас получал намного больше, чем пожилой профессор университета с гарантированной должностью. Чтобы смягчить неравенство, Оппенгеймер издал распоряжение взымать квартплату пропорционально заработной плате. Когда молодой физик Гарольд Агню потребовал от Оппенгеймера объяснить, почему иной сантехник получает в три раза больше выпускника колледжа, Оппи ответил, что сантехники понятия не имеют о важности лаборатории для исхода войны, в то время как ученым она известна, и что это оправдывает разницу в доходах. По крайней мере, ученые работали в Лос-Аламосе не ради денег. Оппенгеймер проработал в лаборатории полгода, прежде чем секретарша напомнила ему, что он не оприходовал ни одного чека с заработной платой.
Все сотрудники работали допоздна. Лаборатория не запиралась круглые сутки, и Оппенгеймер поощрял работу по личному графику. Он не разрешил вводить табельные часы, а гудок начали использовать только с октября 1944 года, когда один из экспертов-рационализаторов пожаловался генералу Гровсу на отсутствие четкого распорядка. «Работа была жутко напряженной», – вспоминал Бете. Руководитель теоретического отдела считал, что в научном смысле его работа была «не такой уж сложной, как многое из того, что я делал в другие времена». Однако жесткие сроки вызывали невероятный стресс. «Мне казалось, и это ощущение приходило даже во сне, – говорил Бете, – будто я толкаю в гору тяжело груженную тачку». Ученым, привыкшим к миру ограниченных ресурсов и почти полного отсутствия сроков, теперь приходилось привыкать к миру неограниченных ресурсов и очень плотных графиков.
Бете работал в штаб-квартире Оппенгеймера, находящейся в «корпусе Т» (от слова «теоретический») – неказистой двухэтажной постройке зеленого цвета, быстро снискавшей славу духовного центра поселка. Рядом сидел Дик Фейнман – настолько же общительный, насколько Бете был задумчивым. «У меня на глазах, – вспоминал Бете, – Фейнман материализовался из Принстона. Я никогда о нем прежде не слышал, зато о нем слышал Оппенгеймер. Фейнман вел себя очень оживленно, правда, оскорблять меня начал только через два месяца». Тридцатисемилетний Бете любил собеседников, готовых вступить с ним в спор, а двадцатипятилетний Фейнман любил поспорить. Когда они сталкивались лбами, любой человек в здании мог слышать, как Фейнман выкрикивает: «Нет, нет, вы просто сумасшедший!» или «Это безумие!» Бете принимался терпеливо объяснять свою правоту. Фейнман на пару минут замолкал и потом снова взрывался: «Не может быть! Да вы спятили!» Коллеги вскоре присвоили Фейнману прозвище Комар, а Бете – Линкор.
«В Лос-Аламосе Оппенгеймер был совершенно не похож на Оппенгеймера, каким я знал его раньше, – говорил Бете. – До войны Оппенгеймер был немного неуверенным в себе и застенчивым. В Лос-Аламосе он стал решительным управленцем». Бете затруднялся объяснить, чем была вызвана подобная метаморфоза. Знакомый ему по Беркли человек «чистой науки» был «глубоко погружен в тайны природы». Оппенгеймера ни капли не интересовало что-либо, напоминающее промышленное производство, но в Лос-Аламосе он управлял воистину промышленным предприятием. «Это была совершенно непохожая задача, требующая в корне иного подхода, – говорил Бете, – и он преобразился, чтобы соответствовать новой роли».
Оппи редко приказывал и умел вместо этого передавать свои желания, как вспоминал физик Юджин Вигнер, «легко и естественно с помощью взгляда, рук и наполовину потухшей трубки». Бете запомнил, что Оппи «никогда не диктовал задачи. Он помогал нам показать себя с лучшей стороны подобно тому, как добрый хозяин поступает с гостями». Роберт Уилсон соглашался с коллегой: «В его присутствии я становился умнее, разговорчивее, настойчивее, прозорливее и поэтичнее. Хотя я обычно медленно читаю, стоило ему вручить мне письмо, как я после одного взгляда отдавал его назад, готовый обсудить мельчайшие подробности его содержания». Уилсон, однако, признавал некоторую долю «самообольщения» относительно этих ощущений. «Когда он уходил, прежние умные вещи было трудно восстановить или вспомнить. Как бы то ни было, заданный настрой сохранялся, и я был способен сам домыслить то, что требовалось сделать».
Хрупкий, аскетический вид еще больше подчеркивал обаяние Роберта как руководителя. «Уязвимость только укрепляла притягательную силу его личности, – заметил Джон Мейсон Браун многие годы спустя. – Выступая, он, казалось, становился больше ростом – величие его ума проявляло себя так, что все забывали о его физической немощи».
Оппи и раньше обладал даром быстрее всех предвидеть очередной вопрос, назревающий в процессе решения какой-либо теоретической задачи. Теперь же удивлял коллег почти мгновенным пониманием любого аспекта инженерного дела. «Ему, бывало, давали прочитать документ – я сам не раз это наблюдал, – вспоминал Ли Дюбридж, – страниц пятнадцать-двадцать машинописного текста, и он говорил: “Ну-ка, посмотрим и тогда уж обсудим”. После чего листал документ минут пять и немедленно проводил инструктаж по ключевым моментам. <…> Оппи обладал поразительной способностью к быстрому усвоению информации. <…> Вряд ли в лаборатории существовало что-либо важное, о чем Оппи не имел бы полного представления». Когда вспыхивали споры, у Оппенгеймера заранее были готовы контраргументы. Дэвид Хокинс, аспирант-философ из Беркли, согласившийся работать личным помощником Оппенгеймера, много раз наблюдал это явление: «Оппенгеймер терпеливо выслушивал спорящих, после чего подводил итог, не оставляющий места для разногласий. Это было похоже на волшебный трюк и внушало уважение всем присутствующим, в том числе людям с более обширным списком научных заслуг…»