Я не получил травм. Я, надо сказать, прошел всю итальянскую кампанию без единой царапины, хотя многие военные врачи были ранены или даже убиты. Конечно, я похудел почти на десять фунтов, был обезвожен, у меня отекли руки и ноги и, как следовало ожидать, образовались локализованная водянка и пролежни. В целом я отделался легко, ибо был молод и силен. Физически я поправился дней за десять, но психологически был плох и шел на поправку медленно. Все время, что я провел в ванне, я был охвачен страхом и не то чтобы спал, но находился в некоем сумеречном состоянии, в тщетных попытках воспрянуть духом и позвать на помощь. Но за эти дни меня постигло нечто такое, что я не могу назвать иначе как откровением; очень медленно я пришел к важным выводам, которые сформировали мою дальнейшую жизнь.
Оглядываясь на уже написанное, я спрашиваю себя: до конца ли я честен? А может быть, меня поддерживало нечто посильнее надежды, что меня найдут рабочие? Разве я, когда видный мне клочок неба чернел, не обращался мыслями к миссис Дымок и ее помощникам? Разве не вспоминал я слова Мефистофеля из «Фауста»:
Разве они не помощники дьявола? И, раз отбросив христианские суждения, как отличить помощников миссис Дымок от помощников дьявола? Когда грозит смерть, согласишься на любую помощь. Возможно, как говорит Фауст, дьявол – эгоист, а кто не эгоист, когда речь идет о жизни и смерти? Разве я не умолял, лежа в вонючей ледяной воде, послать мне помощников – от кого бы они ни брали силу? Разве они остались полностью глухи? Разве меня не нашли вовремя? Но мои воспоминания смутны.
Когда меня наконец выписали, куда мне было идти? Военно-медицинское начальство обошлось со мной весьма великодушно. Меня направили в госпиталь под Оксфордом – для выполнения некой деликатной работы, с которой, как они сочли, я мог справиться, – а если не справлюсь, то хотя бы попытаюсь.
Работа была и впрямь деликатная. Оказалось, что я заведую отделением, где лежат двадцать шесть человек, все пострадавшие от того, что потом стали саркастически называть «дружественным огнем». Иными словами, это были канадцы, раненные другими канадцами, – те неверно рассчитали дальность или высоту над уровнем моря при бомбежке, обстреле или забрасывании гранатами или установили мины так, что на них подорвались свои. На войне такое происходит постоянно, с тех пор как луки и стрелы сменились огнестрельным оружием. Впрочем, возможно, что и луки со стрелами не без греха, – в исторических хрониках порой читаешь об офицерах или сержантах, раненных собственными подчиненными в суматохе боя, когда трудно понять, что происходит. Я уверен, что даже в битве при Креси офицеры, слишком жестокие или просто невыносимые, пали от «дружеской» стрелы между лопаток.
Кое-кто из моих подопечных остался без ног или без руки, у кого-то теперь была стальная пластина в черепе. Остальные находились в различных степенях того, что тогда именовали контузией. Все они были психологически в плохом состоянии, а многие заслужили бы презрение глупцов тем, что мочились под себя. Что мне было делать?
Конечно, я с ними разговаривал. Я встречался с каждым из них на час или полчаса три раза в неделю. Я сказал, что разговаривал с ними, но точнее было бы сказать, что они говорили со мной, ибо их котлы кипящей обиды и ярости на судьбу, на армию, на всё и вся казались бездонными; мои пациенты бушевали, злились, а часто и рыдали, потому что пострадали от своих же. Идиоты, у них что, глаз нету?
Да, работа была очень деликатная. Но я уже разбирался в своем деле достаточно, чтобы понимать: я помогаю, просто выслушивая этих людей и принимая на себя ту роль, которую они приписывают мне в своем гневе. Я был идиотами из артиллерии. Я был неблагодарной Европой, забравшей у человека жизнь и ничего не давшей ему взамен. Я был подружкой, не желающей возиться с калекой. Я был врачом, неспособным вылечить неизлечимое. Мало-помалу мои подопечные – во всяком случае, большинство – успокоились; их беды не стали легче, но теперь переносились с бо́льшим мужеством. И очень медленно до меня дошло: эта ярость, этот гнев, это разочарование – не то, чем они кажутся. Они – дренажное отверстие, через которое сливаются несчастья и страдания с самого дна души, возможно унаследованное или, выражаясь более научно и модно, генетическое. Что-то нужно было делать, и я ломал голову, пытаясь понять – что.
Большой госпитальный лагерь, в котором лечились мои подопечные, располагался недалеко от Оксфорда, и при каждом удобном случае – какие выпадали не слишком часто – я ехал на велосипеде в Оксфорд и отводил душу в тамошних прекрасных книжных лавках. Как раз в одной из них – если совсем точно, в магазине «Блэкуэллс», и, если его с тех пор не перестроили, я могу точно указать место, где стоял, – меня осенила Гениальная Идея.
К тому времени я начал заново собирать небольшую библиотеку. Несколько книг я провез с собой через всю Италию; я прятал их среди лекарств в аптечке, потому что нам не разрешалось иметь книги, дневники и вообще что угодно, в чем могла содержаться информация, полезная врагу. Но у нескольких человек книги были. Моя библиотека – «Religio Medici» Брауна, подарок Чарли, трехтомная «Анатомия меланхолии» Бертона издательства «Эвримэн» и «Оксфордская хрестоматия английской поэзии» – погибла в развалинах гостиницы. Эти книги я выбрал потому, что их должно было хватить надолго: их можно читать, перечитывать и снова читать. Особенно я ценил старого доброго Бертона. Сэр Уильям Ослер, мой герой среди медиков, назвал его книгу величайшим медицинским трактатом авторства неспециалиста. Это потому, что она была основана на тщательных исследованиях и неустанном любопытстве, а не из-за ее особенной научности. Бертон говорил, что написал книгу о меланхолии, чтобы развеять собственную меланхолию, но я не думаю, что он серьезно страдал этим недугом. Такое чувство юмора, как у него, не вяжется с депрессией, переходящей в отчаяние. Я легко нашел такие же книги на замену пропавшим, а еще покупал новые – столько, сколько рассчитывал увезти в багаже или отправить домой через Атлантику (пока еще небезопасную). Но вдруг прямо там, в магазине «Блэкуэллс», я увидел книгу, которую какое-то время именовал Кладовой Мусора, пока не проникся к ней таким уважением, что стал называть ее Кладовой Золота. Она называлась «Спутник чтеца-декламатора», и на титульном листе значилось, что она содержит стихотворения на любой случай, подходящие для чтения вслух.
При виде ее у меня в голове выкристаллизовался ответ на вопрос: что можно сделать, чтобы отвлечь моих пациентов от пожирающего их гнева? В госпиталь время от времени наезжали труппы из Национальной ассоциации развлечений, играли пьесы или давали представления-варьете, забавляя раненых, но эффект был кратковременным. Люди отвлекались на пару часов, но у них не оставалось ни пищи для размышлений, ни тем для разговоров. Если я начну им читать – не романы, а что-нибудь покороче, на час, о чем они потом смогут говорить столько, сколько захотят, – вдруг это будет действовать дольше и проникнет в души пациентов глубже, чем выступления гастролирующих трупп?
Мне нужна была поэзия. Но было бы безумием и высокомерием читать этим людям стихи из Оксфордской хрестоматии. Штука в том, чтобы не смотреть на них сверху вниз. Чтобы это не выглядело так, будто я от щедрот одаряю слушателей образованием или «культурой». Из моих двадцати шести пациентов только трое полностью закончили школу, но даже они явно не могли служить рекламой нашей образовательной системы. Нужна была поэзия, а проще говоря – стихи, которые цепляют слух, застревают в памяти и рассказывают связную историю. Нечто вроде поэзии бардов, но не готической, как у Вальтера Скотта. Я заглянул в «Спутник чтеца» и мгновенно понял: это именно то, что надо.
Итак, я учредил час чтения. Я сказал капралу Джорджу, что, если кто-нибудь хочет послушать, как я читаю, я приду в отделение в восемь вечера. Но для тех, кто не хочет, это совершенно необязательно. Капрал Джордж был лидером среди моих подопечных, обладал признанным правом говорить от имени всех и некоторыми организаторскими способностями. В первый вечер послушать меня собралось восемнадцать человек. Через три вечера пришли уже все двадцать шесть, и я понял: это успех.
Опыт, полученный в «Гильдии актеров», сослужил мне хорошую службу. Я умел читать громко и отчетливо, и то, что я читал, похоже, подошло моим пациентам. Вероятно, никто из них в жизни не слышал, как декламируют стихи, и декламация их потрясла.
«Спутник чтеца-декламатора» был рассчитан именно на такую аудиторию. Я сам никогда не слушал чтецов-декламаторов, но мои отец и мать рассказывали о них с насмешкой: декламаторы были проклятием в светской жизни и как раз начали выходить из моды, когда мои родители были молоды. Одна дама-декламаторша подражала голосам детей, а иногда читала «серьезные» вещи о весне или о смерти ребенка. Еще один чтец находился под чарами Генри Ирвинга, которого никогда не видел, но много слышал о нем и был сбит с толку этими рассказами; он читал стихи об убийстве и раскаянии, а иногда о героических деяниях – например, о подвиге Грейс Дарлинг, дочери смотрителя маяка. И конечно, был чтец-комик, стяжавший взрывы смеха стихотворением «Как папочка клеил обои в гостиной». Но все три чтеца могли, если их поощрять, погрузиться в глубокий пафос и терзать душевные струны слушателей. Я тоже решил начать с душевных струн.
Когда я объявил, что буду читать стихи, пациенты приняли скептический вид, но, когда я объявил название первого стихотворения, «Рождество в работном доме»[53], они взревели от смеха. Каждый знал некую пародию на эти стихи, и многие завопили:
– Да, – сказал я, – теперь помнят только это, но, позвольте, я прочитаю вам оригинальное стихотворение.
Вероятно, потому, что я был офицером и пользовался некоторой популярностью у пациентов, они притихли, и я начал:
И так далее, и наконец благодарным беднякам выдают рождественский пудинг – купленный за их же счет, да будет известно, – и вдруг пиршество прерывается:
Постепенно его история разворачивается перед нами: год назад, на прошлое Рождество, жена этого несчастного лежала при смерти, и он пошел в работный дом попросить хлеба. Его прогнали: работный дом помогает только тем, кто в нем живет. Если эта женщина бедствует, она должна объявить себя нищей, явиться в работный дом и жить на милостыню. Но рассказчик и его жена были горды. Только не работный дом! Нет! Его обуревает искушение украсть, но порядочность берет верх, и он возвращается в свое жалкое жилище и слышит крик жены: