Чародей

22
18
20
22
24
26
28
30

– Серию «Торонто, которого больше нет» пока решили придержать. Ею заведует Гил. Он считает, что она отбилась от рук.

– Я ничего подобного не считаю, – ответил Гил. – Но она явно начала перерождаться в серию пыльных мемуаров. В конце концов, мы газета, а не архив Доминиона.

– Наверное, это я виноват, – сказал Хью Макуэри. – Вероятно, я переоценил любопытство и терпение наших читателей.

– Это потому, что ты учился журналистике в газете «Шотландец», – заметил Гил.

– Именно поэтому «Шотландец» чуть не скапутился, – сказала Эсме. – Чтобы его спасти и перелицевать, понадобился новый владелец. Канадец, кстати.

– Кто это сказал, что ни одна газета еще не разорилась из-за того, что недооценивала интеллект своих читателей? – спросил Макуэри. – Не Менкен ли?

– Это давно уже не так, – ответил Гил. – Тупых нынче развлекает телевидение. У прессы более высокая цель.

Началась перебранка. Эсме объявила, что Гил хочет превратить «Голос» (во всяком случае, ту часть, за которую отвечает, – отдел культуры и литературы) в подобие «Нью-Йорк таймс», а этого никто не потерпит. Макуэри в ответ начал петь дифирамбы газете «Манчестер гардиан» – такой, какой она была раньше, твердо отмежевываясь от нынешней. Гил настаивал, что газета может быть одновременно серьезной, популярной и читабельной; надо только найти журналистов, которые умеют писать. Я устранился из дискуссии, поскольку вовсе ничего не знал о газетах и об их возможностях. Я стал думать о людях, приглашенных вместе со мной на субботний ужин. Воскресных вечеров как таковых у них не бывает – в воскресенье они работают на понедельничный выпуск газеты.

Коннор Гилмартин – мой крестный сын, дитя Брокки, моего друга детства, ныне почтенного старшего преподавателя в университете Уэверли и автора нескольких значительных трудов по литературоведению. Брокки и его жены Нюэлы, некогда любви всей моей жизни, а теперь оплакиваемой, утраченной; это не так горестно, как кажется, ибо каждому старику (а я – статистически и согласно законодательству – уже старик) положено иметь утраченную любовь; она идет в комплекте с водянистыми выцветшими глазами и волосами в ушах. Возможно, Коннор на самом деле – дитя моих чресел; я никогда не говорил об этом с Нюэлой, но это не исключено; безусловно, у Коннора длинное поджарое тело, и сложением он совсем не похож на коротенького, крепенького валлийского пони – своего предполагаемого отца. У него и нос большой, как у меня. Мой сын. Гляжу ли я на него затуманенным взором, жажду ли заключить в объятия и признать своим? Нет. По-моему, все и так хорошо.

Мы дома у Коннора – в квартире, где он живет с Эсме, своей молодой женой. Квартира с виду дорогая и обставлена тоже дорого – вероятно, в основном по вкусу Эсме. Здесь все добротно, но не изысканно. Попадаются отдельные антикварные вещи, но явно купленные в модном магазине: все они изготовлены между 1760 и 1820 годами; все небольшие, изящные, хрупкие, не предназначенные для использования. У современной же мебели деловой вид, свойственный нашему времени, то есть 1985 году; она приятная, но безликая, как персонал в хорошей гостинице. Во всем доме не найти ни одной приличной картины. Вообще картины тут есть, но ни одну из них я не повесил бы у себя. Это все канадские акварели в диапазоне 300–400 долларов, и на стенах никакого цвета они образуют приятные безликие цветные пятна. Книг я не вижу, – если они и есть в этой квартире, то где-то в других комнатах, а книги в ней должны быть, ведь Гил и Эсме оба пишут, а у Гила к тому же отчасти литературная родословная. Но эту квартиру нельзя назвать уютной норкой книжных червей. Да и с какой стати? Ее хозяева – современные молодые, ну или моложавые люди, а я – старый пердун с допотопными представлениями о том, чем должен окружать себя мой сын.

Для Эсме эта обстановка очень подходит. Эсме достаточно образованна, чтобы хотеть красивых антикварных вещей, но недостаточно, чтобы у нее выработался определенный вкус. Современная мебель идеально отражает ее дух: она добротна, хорошо сделана, функциональна и на вид приятна, хотя и не поражает оригинальностью. Но эта мебель могла бы принадлежать тысячам других молодых жительниц Торонто, высокооплачиваемых специалисток, – и в ней не пришлось бы менять ни единой нитки, ни единой щепки. Картины явно покупал человек, понимающий, что в доме должно быть искусство «ручной работы», но к искусству совершенно равнодушный. Еда и напитки, впрочем, безупречны, Эсме подает их на стол и убирает со стола без малейшей суеты. В выборе еды и вина не просматривается ни капли вымученной изысканности. У Эсме хорошие манеры в современном стиле: она откровенна и деловита, но искренне заботится о гостях и о том, что может им понадобиться. Девушка, у которой сотня хороших качеств (включая внешность), десятка два плохих и еще три десятка таких, которые могли бы принадлежать кому угодно. Меня немножко раздражает ее манера каждую минуту называть меня «дядя Джон». Она мне даже не сноха, и я считаю, что эта фамильярность переходит границы.

Но почему? Отчего я питаю к Эсме тайную неприязнь и сам пытаюсь бороться с этим чувством как недостойным и потенциально вредным? Почему я зорко наблюдаю за ней и вслушиваюсь в каждое ее слово, готовый к броску при каждом неудачном обороте фразы, каждый тривиальной оплошности, каждом недостатке? Может, потому, что она из небогатой семьи? Если, конечно, владельцев преуспевающего огородного хозяйства в Сент-Кэтринс можно по нынешним эгалитарным временам считать небогатыми. Неужели я, мальчик из Караула Сиу, стал жителем Торонто и снобом и теперь смотрю свысока на «провинциалов»? Ужасная мысль; почему же я не могу мысленно относиться к Эсме с той же вежливостью, с которой отношусь к собственным пациентам? Но я уверен, что внешне веду себя с ней безупречно. Я говорю себе, что я, подобно доктору Сэмюэлу Джонсону, воспитан чересчур хорошо – моя вежливость переходит в ненужную скрупулезность.

Что касается Хью Макуэри, я не соврал, сказав, что регулярно читаю его статьи в «Голосе». Он пишет как ученый человек, умеющий донести свою ученость до читателей и при этом воздержаться от покровительственного тона. Он пишет о религии не так, как некоторые журналисты, видящие в ней мишень для насмешек, но и не так, будто она заслуживает особо бережного обращения в большей степени, чем наука, образование, политика или искусство; он не потерял головы во время скандала со свитками Мертвого моря, а о фундаменталистах высказывается так, словно они люди, а не дикари, достойные лишь жалости и смеха. В общем, он первоклассный журналист.

Время бессильно что-либо сделать с его лицом, словно отражающим хроническое несварение желудка (аппетит у Хью – как у беженца, только что выпущенного из лагеря), с мятой одеждой, покрытой пятнами от еды, галстуком-тряпкой и потертыми ботинками. Но кого это волнует? Что с того, что Хью, кажется, никогда не причесывается и не моет голову? У него такие редкие волосы, что за ними можно и вовсе не ухаживать. Что с того, что очки его выглядят так, будто их уронили в картофельное пюре, а потом плохо вытерли? Его искрометный, плавно текущий разговор, размах его идей, блестящие острословицы, которые он складывает на лету, его лукавые шутки и чарующий эдинбургский акцент перевешивают все. Он такой говорун, что порадовал бы сердце старого Родри Гилмартина, и меня не удивило, что он оказался близким другом внука Родри.

– Спасибо, Эсме, еще немножко пирога с мясом и почками, пожалуйста. Ты сама пекла? Ах, какая ты умница, настоящая хозяйка. Еще вина? О да, с удовольствием. Прекрасное beaune, отлично подходит к пирогу. Гил, нам, холостякам, редко удается так роскошно поужинать. Мы завидуем вам, женатым, верно, доктор Халла?

– Да-да, несомненно.

– Хью, не прибедняйся, – сказал Гил. – Мы столько тебе платим, что ты мог бы так ужинать каждый день. Что тебе мешает?

– Врожденная каледонская скупость, милый. Когда я трачу деньги на себя, это причиняет мне почти физическую боль. Я уверен, это объясняется составом шотландского воздуха. Я нетипичный шотландец: мои родители были весьма обеспеченны, поскольку отец дослужился до главного инспектора сыскной полиции, а также унаследовал кое-какую недвижимость. Проницательный человек. В детстве я пользовался всевозможными удобствами и немалой роскошью. Я получил прекрасное образование и горжусь красной мантией университета Сент-Эндрюс. Я без труда нахожу работу, и всегда с высокой оплатой – хотя, уверяю вас, доктор Халла, отнюдь не с той вавилонской роскошью, о которой только что заявил Гил. Нет, по сравнению с легендарными шотландцами я, безусловно, живу очень хорошо. И все же… и все же я скуп, как сам дьявол, и расстаюсь с деньгами так, словно они даже не кровь моя, а мой костный мозг. Я думаю, это что-то в воздухе к северу от Твида. Мы, шотландцы, бережем гроши, как бельгийцы едят конину, – организм требует. Или я выражаюсь чрезмерно экстравагантно?

– Кажется, Хью, это твоя единственная экстравагантность, – сказала Эсме. – Помоги мне унести тарелки, и сможешь понаблюдать, как я заканчиваю суфле: судя по запаху, настал момент, когда оно требует всего моего внимания.

– С удовольствием, – сказал Макуэри. Он относился к Эсме с галантностью, удивительной в таком неопрятном, нечистоплотном человечке.