Сто лет одиночества

22
18
20
22
24
26
28
30

В другом, давнем, далеком декабре, когда открывали этот приют, он, стоя на этой же террасе, вдруг увидел ожерелье Антильских островов, города карибского побережья. Они словно приснились ему. Но это не было сном, кто-то указывал на них пальцем, тыча в синюю витрину моря. «Вон там, мой генерал, — это Мартиника». И он видел Мартинику, этот благоухающий потухший вулкан, видел санаторий для чахоточных, гиганта негра в гипюровой кофте, продающего под колоннами собора целые клумбы гардений губернаторским женам. «А вот там — Парамарибо, мой генерал». И он видел похожий на преисподнюю базар в Парамарибо, видел крабов, выбирающихся из моря по сточным трубам нужников и вскарабкивающихся на столики приморского кафе, видел запломбированные брильянтами зубы толстозадых старух-негритянок, торгующих под густым, как суп, дождем индейскими масками и корнями имбиря. Он видел разлегшихся на пляжах в Танагуарене матрон, подобных золотым от солнца коровам, — «Чистое золото, мой генерал!», — видел слепца-ясновидца из Гуайра, который за два реала, играя на скрипке с единственной струной, изгонял смерть-индейку, видел знойный день на Тринидаде, едущие задним ходом автомобили, индусов в зеленом, справляющих большую нужду посреди улицы перед своими лавками, где продаются рубашки из натурального шелка и фигурки узкоглазых мандаринов, вырезанные из цельного слоновьего бивня; видел кошмар Гаити, где бродят облезлые синюшные псы, где в запряженные волами телеги грузят по утрам подобранные на улицах трупы; видел бензохранилища в Кюрасао, вновь помеченные тюльпаном в знак того, что Голландия сюда вернулась, видел подобные мельницам дома с островерхими крышами, рассчитанные на снежные зимы; видел странный океанский корабль, плывущий через центр города от одного отеля к другому, видел каменный загон Картахены, ее огражденную цепями бухту, светящиеся балконы, загнанных лошадей парадного выезда, зевающих в тоске по вице-королевскому корму. «Навозом пахнет, мой генерал! Вот чудеса-то! До чего же огромен мир!» Мир и впрямь был огромен, но он был и коварен, так что ежели и в нынешнем декабре генерал поднялся на вершину, где расположен приют, то вовсе не ради того, чтобы побеседовать с его обитателями, которых он ненавидел, как собственное отражение в зеркале несчастья, а ради того, чтобы быть здесь в тот волшебный миг, когда декабрьский свет становится дивно прозрачен и на синей витрине моря снова можно увидеть все Антильское ожерелье — от Барбадоса до Веракруса. И вот это случилось, и он забыл, к чему там эта костяшка дубль-три, и вышел на террасу, чтобы полюбоваться лунным свечением островов, похожих на спящих в морском заливе кайманов, и, глядя на них, снова вспомнил и заново пережил ту историческую октябрьскую пятницу, когда он ранним утром вышел из своих покоев и обнаружил, что все до единого обитатели президентского дворца надели красные колпаки. В красных колпаках были его сожительницы, подметающие в комнатах и меняющие воду в птичьих клетках, и дояры на ферме были в красных колпаках, и караульные были в красных колпаках, и паралитики, постоянно сидящие на лестницах, были в красных колпаках, и прокаженные прогуливались по розарию в красных колпаках карнавального воскресенья; он никак не мог взять в толк, что стряслось, что произошло на белом свете за минувшую ночь, не мог взять в толк, с какой стати все обитатели дворца и все жители города ходят в красных колпаках, что за связка погремушек в руках у каждого, но в конце концов нашелся человек, который объяснил ему, что происходит: «Мой генерал, прибыли какие-то чужестранцы; они говорят на испанском, но это не наш испанский, ибо они не скажут „оно, море“, а говорят о море как о женщине, всегда прибавляя „любовь моя, море“; они называют „папагайо“ наших попугайчиков, и „альмадиями“ наши лодки, и „асагаем“ — нашу острогу; а когда мы вышли на своих лодках в море и стали кружить возле их кораблей, то они забрались на мачты и стали кричать друг другу, что мы, дескать, отменно сложены, что у нас изумительные тела и хорошие лица, и хвалили наши волосы, сравнивая их с конскими, а когда увидели, что мы покрыты краской, чтобы солнце не содрало с нас шкуру, то залопотали, как которры, что мы, дескать, не белые, как они, и не черные, как канарцы, а черт знает какие, потому что мы покрыты темно-коричневой краской, и смеялись, а мы не понимали, с чего это они смеются над нами, ибо мы были в самом естественном виде, мой генерал, в чем мать родила; это они были разодеты, несмотря на жару, точно трефовые валеты; они произносят „жара“ как голландские контрабандисты, а волосы у них как у женщин, хотя мы не видели среди них ни одной женщины, все они мужчины; они кричали нам, почему мы не понимаем человеческого языка, христианского языка, хотя это они не понимали по-человечески, а потом они подплыли к нам на своих лодках, которые у них, как было сказано, называются „альмадиями“, и удивлялись, что наконечники наших гарпунов сделаны из кости рыбы сабало, которую они называют „зуб-рыба“; и они стали выменивать все, что у нас было, на эти красные колпаки и на эти нанизанные на нитку стекляшки — мы вешали их себе на шею, чтобы повеселить чужестранцев; а еще взамен за наше они давали нам жестяные погремушки, не стоящие и одного мараведи, тарелки, зеркальца и прочую заморскую дешевую дребедень, мой генерал; когда же мы убедились, что они не таят зла и кое-что соображают, мы незаметно для них вместе пристали к берегу, и тут все перемешалось, и все перемешались, образовался такой базар, что не разбери поймешь! все, кому не лень, тащили им своих попугаев, свой табак, шоколадные головы, игуановые яйца, тащили и тащили, а они все это с удовольствием брали и охотно давали свое; хотели даже обменять бархатный хубон на одного из нас, чтобы показать в Европе, — представляете себе, мой генерал, что творилось?!» Он был в полном смятении и не знал, может ли он вмешаться в это странное дело? Подвластны ли ему эти события? Так, смятенный, он вернулся во дворец, в свою спальню, надеясь, что утро нового дня прольет новый свет на происходящее и тогда можно будет разобраться, что сей сон значит, разобраться в той путанице, которой он наслушался. Но когда он открыл окно, то увидел, что, кроме броненосца, брошенного некогда у причала морской пехотой, в угрюмом море стоят на якоре три каравеллы.

Когда он снова был найден мертвым в том же кабинете, в той же позе, в той же одежде, с лицом, исклеванным грифами, никто из нас не был стар настолько, чтобы помнить, как все это выглядело в первый раз, но мы знали: полной уверенности, что помер именно он, быть не может, несмотря на всю самоочевидность его кончины, ибо в прошлом не раз уже так бывало, что в том, что касалось его, самоочевидность оказывалась всего лишь видимостью, а утверждения очевидцев брехней; утверждали, например, что, давая кому-то аудиенцию, он вдруг в страшных корчах свалился с кресла и желчная пена хлынула у него изо рта; утверждали, что Господь покарал его за сквернословие и лишил дара речи, что сам он не может вымолвить и слова и только разевает рот, а говорит за него укрытый за ширмой чревовещатель; утверждали, что в наказание за разврат все его тело покрылось рыбьей чешуей; что в непогоду кила так донимает его и так раздувается, что он вопит благим матом, а килу приходится пристраивать на специальную тележку, чтобы он мог как-то передвигаться, и, стало быть, смерть его близка; утверждали, наконец, будто кто-то собственными глазами видел, как из дворца черным ходом вынесли обитый пурпурным бархатом гроб с золотыми вензелями, а Летисия Насарено кровавыми слезами плакала в Саду Дождей. Однако, чем больше были похожи на правду всевозможные слухи о его смерти, тем большим было разочарование, когда вдруг оказывалось, что он живехонек и крепче прежнего держит в руках бразды правления, круто меняя наши судьбы и течение всей жизни… Казалось бы, не так уж трудно установить: его это тело или не его? Ведь только у него был перстень с государственной печаткой, небывало громадные ступни неутомимого пешехода, хотя и страдающего плоскостопием, а главное, все знали о его редкостной по своим размерам киле, которую почему-то не тронули грифы. Но среди нас нашлись люди, которые помнили, что однажды уже был покойник с точно таким же перстнем, с громадными ступнями и чудовищной килой, поэтому мы решили тщательно осмотреть весь дворец, чтобы окончательно убедиться, что обнаруженный нами мертвец — не поддельный; однако осмотр дворца ничего не подтверждал и ничего не опровергал. В спальне Бендисьон Альварадо, его матери, о которой мы тогда ничего не знали, кроме смутного предания о том, как она была канонизирована специальным декретом, мы нашли несколько поломанных птичьих клеток с окаменелыми скелетами птиц, увидели измусоленное коровами плетеное соломенное кресло, обнаружили тюбики акварельных красок и множество кисточек для рисования — при помощи этих красок и кисточек товарки Бендисьон Альварадо, женщины с плоскогорья, ловко превращали в иволгу какую-нибудь заурядную серую птаху, — такие поддельные иволги сотнями продавались на птичьем базаре. Здесь же, в спальне Бендисьон Альварадо, мы увидели громадную кадку с кустом мелиссы, не только не засохшим без присмотра, но и буйно разросшимся; его ветви карабкались по стенам, опутывали висящие на них портреты, пробивали холст с тыльной стороны, протыкая глаза зелеными побегами; из помещения ветви мелиссы убегали в окно и там, за окном, сплетались с густой растительностью сада; не было и намека на то, что тот, в чьей смерти мы все еще сомневались, может здесь прятаться. В спальне Летисии Насарено, чей образ сохранился в нашей памяти довольно ясно не только потому, что она царила не в столь уж отдаленные времена, но и потому, что ни одно общественное мероприятие не обходилось без ее шумного участия, мы увидели прежде всего роскошное ложе любви — огромную кровать под кружевным балдахином, на котором кудахтали куры; мы открыли стоявшие здесь повсюду сундуки и увидели в них труху, в которую моль превратила воротники из чернобурок, увидели проволочные каркасы кринолинов, пыльные пелерины, брюссельские кружевные лифчики, мужские домашние шлепанцы, в каких здесь обыкновенно ходили и женщины, увидели отделанные золотой тесьмой атласные туфельки на высоком каблуке, в которых Летисия щеголяла на приемах; увидели ее длинное платье, расшитое фетровыми фиалками, и тяжелые траурные ленты из тафты — атрибуты для шикарных похорон первой дамы; в одном из сундуков мы нашли грубое шерстяное платье послушницы, то самое, в котором Летисия была похищена на Ямайке и доставлена в наши края в ящике из-под хрустальной посуды, — неудобство этого путешествия было возмещено тем, что впоследствии Летисия весьма удобно устроилась в кресле фактической президентши; однако следов того, кого мы искали, в спальне Летисии тоже не было — никаких следов; и даже никаких указаний на то, что пиратское похищение Летисии было продиктовано любовью, — мы не обнаружили ничего, что свидетельствовало бы о его любви к Летисии, как будто он никогда не переступал порога этой спальни. В его собственной спальне, там, где он провел безвылазно почти все последние годы жизни, стояла аккуратно заправленная солдатская койка, стоял портативный стульчак, из тех, что скупщики всякой рухляди находят в домах, принадлежавших некогда морским пехотинцам-гринго, и стоял железный сундук, в котором мы обнаружили девяносто два ордена и полевую военную форму без знаков отличия, в точности такую же, какая была на исклеванном грифами мертвеце, но мундир, лежавший в сундуке, был пробит шестью крупнокалиберными пулями; шесть здоровенных дырок с подпалинами по краям зияли на груди, и это заставило нас чуть ли не поверить в легенду о его неуязвимости; говорили, что он заговорен от пули, что если кто-либо предательски стрелял ему в спину, то пули проходили сквозь тело, не причинив ему никакого вреда, а пули, выпущенные в упор, отскакивали и поражали стрелявшего; говорили, что застрелить его мог бы лишь человек, безгранично преданный ему, готовый умереть за него в любую минуту, человек, которому пришлось бы стрелять в него из чувства милосердия, — только пули милосердия могли убить его. Мундиры, найденные нами, были слишком малы для него, но мы все же не сомневались, что это его мундиры, ибо знали сызмала, что он продолжал расти до ста лет, что в сто пятьдесят у него в третий раз прорезались новые зубы, — зубы у него и впрямь были здоровые, маленькие и тупые, точно молочные; кожа была желтоватая, сплошь покрытая старческими пигментными пятнышками, вся в мешках и складках, словно он когда-то был очень толстым, но в остальном у него было тело нормального человека среднего роста, — ничего сверхъестественного, кроме чудовищных размеров килы и громадных плоских, почти квадратных ступней с необыкновенно твердыми, искривленными, как ястребиные когти, ногтями; и еще громадными были пустые глазницы, в которых некогда были выклеванные грифами тоскливые глаза; во всяком случае, он не был, как это изображали историки, патриархом исполинского роста, который не мог выйти из дворца потому, что все двери были слишком низкими и узкими, который обожал детей и ласточек, понимал язык многих животных, предугадывал стихийные явления природы, читал по глазам чужие мысли, знал секрет целительной соли, одна щепотка которой заживляла язвы прокаженных и поднимала паралитиков, — в отличие от мундиров, то, о чем говорили историки, было для него слишком велико. Что же касается его происхождения, то, хотя все печатные упоминания об этом были изъяты, люди были убеждены, что родом он с плоскогорья, о чем свидетельствовала его ненасытная жажда власти, отличавшая уроженцев плоскогорья; о том же свидетельствовали жестокие методы его правления, его постоянная мрачность и то злорадство, с которым он продал иностранной державе наше море и приговорил нас к жизни в этой бескрайней пустынной долине, покрытой шершавой пылью, подобной мертвой пыли Луны, в тоскливой долине, где закаты вселяют в душу беспричинную боль. Что же касается его личной жизни, то полагают, что с бесчисленными любовницами, а точнее сказать, сожительницами, ибо никакой любви у него с ними не было, он прижил свыше пяти тысяч детей, которые все до единого родились недоношенными. Никто из этих детей не был назван его именем и не унаследовал его фамилию, за исключением сына, которого родила Летисия Насарено, — этот ребенок, едва появившись на свет, был произведен в генералы и назначен командиром дивизии округа по праву первородства, потому что он был сыном Летисии. Что до остальных детей, то их отец считал: с человека достаточно матери, это относилось и к нему самому, ибо он никогда не знал отца, как многие другие, самые выдающиеся деспоты, а знал одну-единственную свою родительницу, свою матушку Бендисьон Альварадо. Во всех учебниках было написано, что на нее, как на Деву Марию, во сне снизошло чудо непорочного зачатия, что, когда он, ее ребенок, находился у нее во чреве, вышние силы предопределили мессианское предназначение дитяти. Взойдя на вершину власти, он специальным декретом объявил, что Бендисьон Альварадо — патриарх отечества, потому что она — одна такая на всем белом свете, потому, черт возьми, что она моя мать!

Это была странная женщина непонятного происхождения и потрясающего простодушия, потрясающей простоты нравов, за что ее, особенно на заре режима, ненавидели все ревнители дворцового этикета; никак они не могли примириться с тем, что мать главы государства носит на груди ладанку с листьями камфары, дабы оградить себя от всякой заразы, что она ест икру вилкой, пытаясь подцепить отдельную икринку, что она так шаркает ногами, как будто на них кандалы, а не лакированные туфли; они были потрясены тем, что на веранде, предназначенной для музицирования, она поставила пчелиные ульи, развела в помещении государственных учреждений кур; они возмущались, что она раскрашивает акварельными красками сереньких птичек и продает их на базаре, что она сушит белье на президентском балконе, с которого произносятся исторические речи; они были вне себя, когда однажды на дипломатическом приеме она пожаловалась, что устала просить Господа, чтобы он избавил ее сына от президентства, что жить в президентском дворце просто невыносимо: «Как будто тебя день и ночь освещают прожектором, сеньор!» Она произнесла эту фразу с той же непосредственностью, с какой в день национального праздника, держа в руке полную корзину пустых бутылок, протолкалась сквозь строй почетного караула к президентскому лимузину: гремели овации, раздавалась торжественная музыка, кругом было море цветов, президентский лимузин вот-вот должен был открыть парадное шествие, а Бендисьон Альварадо просунула свою корзину с бутылками в окно машины и крикнула: «Все равно ты едешь в сторону магазина, — сдай бутылки, сынок!» Бедная мать… В ней не было ни малейшего понимания исторического момента, ни малейшего политического чутья, что особенно явственно проявилось на банкете в честь высадки американской морской пехоты, которой командовал адмирал Хиггинс; на этом банкете, впервые увидев своего сына в парадной форме, с золотыми регалиями на груди, в шелковых перчатках (он с тех пор не снимал их до конца жизни), Бендисьон Альварадо не могла скрыть охватившей ее материнской гордости и воскликнула при всем дипломатическом корпусе: «Если б я только знала, что мой сын станет президентом республики, я бы выучила его грамоте, сеньоры!» Это было ужасно, она опозорила президента и была изгнана из дворца в особняк на отшибе, в одиннадцатикомнатный дом, который ее сын выиграл в кости в ту знаменательную ночь, когда одержавшие победу вожди сторонников Федерации разыграли за игорным столом фешенебельные дома своих противников — беглых консерваторов. Но Бендисьон Альварадо не нравилась в этом доме лепнина имперских времен: «Из-за нее мне кажется, что я жена Папы Римского, сеньор», — и она стала жить не в господских покоях, а в комнатах для прислуги, в окружении шести преданных ей босоногих служанок, проводя большую часть времени в самой отдаленной и прохладной комнате, куда перетащила свою швейную машину и птичьи клетки; жара никогда не проникала в эту полутемную, как чулан, комнату, здесь меньше донимали вечерние москиты, и Бендисьон Альварадо спокойно занималась здесь своим шитьем при неярком свете, падающем в окно из тихого патио, раскрашивала акварельными красками серых пичуг, каждая из которых должна была превратиться в иволгу, дышала здоровым воздухом тамариндов и, пока куры разгуливали по салонам, а солдаты дворцовой охраны в пустующих покоях поджидали служанок, жаловалась: «Тяжко приходится моему бедному сыну — морская пехота держит его в президентском дворце. Матери рядом нет, нет у него заботливой жены. Кто же утешит его в полночь, когда он просыпается от боли, от усталости из-за проклятой работы на посту президента республики за паршивые триста песо в месяц! Бедный мальчик!» Она знала, что говорит, ведь он навещал ее ежедневно в те часы, когда город барахтался в душном болоте сиесты; он приносил любимые ее цукаты и отводил душу, рассказывая о незавидной доле подставного лица морской пехоты, каковым он являлся; он жаловался, что ему приходится фактически воровать эти цукаты, как бы невзначай накрывая их на обеденном столе салфеткой, потому что эти проклятые гринго учитывают в своих расходных книгах даже объедки от обеда; а недавно, горько жаловался он, командир броненосца привел во дворец каких-то то ли астрономов, то ли картографов, и те не соизволили с ним даже поздороваться, молча измеряли помещение рулеткой, натягивая ее у него над головой, подсчитывали что-то по-английски и покрикивали на него через переводчика: «Отойди отсюда! Не засти свет! Стань здесь! Не мешай!» И он отходил, отодвигался, отстранялся, чтобы не мешать, не застить свет, не путаться под ногами, а они, измеряя все и вся, даже степень освещенности каждого балкона, продолжали гонять его с места на место, так что он не знал, куда ему деваться в собственном дворце. «Но это еще не самое страшное, мать!» Оказалось, что они вышвырнули на улицу двух его последних любовниц, так как адмирал-гринго сказал, что эти рахитичные девки недостойны президента. И такое у него теперь было безбабье, что мать замечала, как он, делая вид, будто покидает ее дом, незаметно прошмыгивал в пустые покои и гонялся там за какой-либо из служанок, и тогда Бендисьон Альварадо, сочувствуя сыну, намеренно устраивала переполох среди своих птичек, чтобы они хлопали крыльями и щебетали, чирикали, пищали во все горло, что должно было заглушить постыдную возню в полутемных покоях, не дать соседям услышать, как он уламывает служанку, а та угрожает сдавленным голосом: «Оставьте меня, не то я пожалуюсь вашей матушке!» А матушка тем временем не щадила свой пернатый народец, лишала его сиесты, тормошила и тормошила несчастных пташек, чтобы они не умолкали, только бы никто не услышал, как распаленно дышит ее сын, торопливый и слабосильный любовник, который даже не раздевает женщину и не раздевается сам, а овладевает ею впопыхах, повизгивая при этом, как щенок; овладевает, не чувствуя ответной страсти, и горькие скупые слезы одиночества скатываются по его щекам, а куры, потревоженные его возней со служанкой, с кудахтаньем разбредаются в разные стороны, вновь забиваются в прохладные уголки, а жара такая, что воздух кажется расплавленным стеклом. «Бедный мальчик, что за любовь при такой безбожной августовской жаре в три часа пополудни!» Он был беден и не принадлежал даже самому себе до тех пор, пока иноземный десант не покинул страну, а покинул он ее задолго до окончания договорных сроков, потому что в стране разразилась чума. Напуганные чумой, десантники разобрали по дощечкам и уложили в контейнеры свои офицерские коттеджи, содрали с земли свои синтетические голубые лужайки, свернув их в рулоны, словно ковры, свернули свои клеенчатые цистерны для дистиллированной воды, которую им присылали из дому, чтобы избавить от употребления гнилостной воды наших рек, разрушили белые здания своих госпиталей, взорвали казармы, чтобы никто не узнал, как они были построены; был оставлен в целости только старый броненосец, на палубе которого в июньские ночи появлялся жуткий призрак адмирала, — только этот броненосец у пристани остался после морских пехотинцев, все остальное они увезли на своих воздушных поездах, увезли все свои райские переносные удобства и приспособления, предназначенные для ведения портативных войн, но прежде, чем они все это увезли, они оказали главе государства приличествующие в таких случаях почести, наградили его медалью в знак добрососедских отношений, а затем гаркнули во всю глотку так, что весь мир услышал: «Все! Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты справишься без нас!» И ушли. «Ушли, мать, ушли к дьяволу, отправились восвояси, в задницу!» И впервые он поднимался по лестнице не как вол в ярме, а как хозяин, отдавая не чьи-то, а свои собственные распоряжения — громко, не таясь, самолично удовлетворяя различные пожелания и просьбы: «Вновь разрешить петушиные бои? Я согласен! Можно ли снова запускать воздушных змеев? Можно!» Он вернул все запрещенные оккупантами развлечения простых людей, как бы испытывая на отмене этих запретов могущество своей власти, а когда убедился, что никто ему не перечит, что власть и впрямь принадлежит теперь ему, то поменял чередование цветных полос на национальном флаге, перенес верхнюю полосу вниз, а нижнюю вверх, убрал из государственного герба фригийский колпак и приказал заменить его изображением поверженного дракона. «Потому что мы, наконец, без ошейников, мать! Да здравствует чума!» Бендисьон Альварадо на всю жизнь запомнила, как им жилось до ухода иноземного десанта, запомнила позорную зависимость и бедность, даже нищету, в которой они оказывались в разные времена, но с особой горечью и тоской она жаловалась на необеспеченность их существования как раз в ту пору, когда ее сын воскрес из мертвых, когда он благодаря смерти Патрисио Арагонеса разыграл фарс собственных похорон, а затем, подавив спровоцированный фарсом похорон мятеж, стал погружаться в болото благополучия; именно в эту пору, ничего поначалу не замечая, Бендисьон Альварадо жаловалась всякому, у кого хватало терпения ее выслушать, что у нее, хотя она и мать президента, нет ничего, кроме этой несчастной швейной машины, и что у ее сына, в сущности, ничего нет. «Вы видите его в карете, сеньор, и факелоносцы сопровождают его, но у моего бедного сына нет даже своего местечка на кладбище, даже клочка кладбищенской земли он не приобрел, чтобы можно было умереть спокойно. Разве это справедливо, сеньор, после стольких лет безупречной службы?» Но вскоре она стала помалкивать о бедах своего сына, потому что он больше не делился с нею этими бедами, не прибегал к ней, как бывало, чтобы рассказать о хитросплетениях власти и о ее тайнах; он так изменился по сравнению с тем, каким он был во времена десантников, что казался матери старше ее самой, как будто каким-то чудом он обогнал ее во времени; она замечала, что разговор его вдруг становился непонятным, старчески бессвязным, слова его спотыкались, мысли разбегались, как рассыпанные бусы, реальности перепутывались, как четки, а иногда он даже пускал слюну, и тогда Бендисьон Альварадо охватывала громадная жалость к нему, но не жалость матери к сыну, а жалость дочери к старику отцу. С особой силой испытала она это чувство, когда он однажды явился к ней в дом с кучей покупок, весь обвешанный пакетами и картонками, и пытался развязать их все разом, нетерпеливо рвал шпагат зубами, пока Бендисьон Альварадо искала ножницы, обламывал ногти о твердые края картонок, а затем обеими руками вывалил все на стол, бурно дыша от непонятного ей торжества, захлебываясь словами: «Гляди, что здесь, мать! видишь? вот живая сирена в аквариуме, вот заводной ангел в натуральную величину — он будет летать по комнатам и звонить в колокольчик; вот океанская ракушка, видишь, какая громадная, но если приложить ее к уху, то услышишь не шум океана, как это бывает с обыкновенными ракушками, а мелодию нашего национального гимна! Славные вещицы, не правда ли, мать? видишь, как хорошо быть богатым?» Но она не разделяла его восторга и молча грызла кончики кисточек, которыми обычно раскрашивала птиц, и сердце ее разрывалось от жалости к сыну, от воспоминаний о прошлом, которое она помнила и знала, как никто другой; как никто другой, знала и помнила она, какую цену должен был заплатить ее сын, чтобы остаться в президентском кресле, чего ему это стоило. «Это были не нынешние времена, сеньор, когда власть — вот она, осязаемая, зримая, вся тут, когда она — стеклянный шарик на ладони, как любит говорить мой сын; это были времена, когда власть ускользала из рук, как рыба сабало, когда она, не освященная ни Богом, ни законом, металась в этом дворце, который был тогда сущим бедламом». В этом бедламе его преследовала жадная стая тех, кто выдвинулся во время войны за Федерацию, кто помог ему свергнуть такого сильного диктатора, как генерал и поэт Лаутаро Муньос, да пребудет с ним слава Господня вкупе с его латинскими требниками и сорока двумя скакунами чистых кровей, но в благодарность за эту услугу бывшие сподвижники потребовали поместья и скот изгнанных из страны феодалов, поделили страну на автономные провинции и, усевшись каждый во главе провинции, заявили, что это и есть Федерация, за которую они проливали свою кровь: «Из наших жил, мой генерал!» Они заделались абсолютными монархами в своих провинциях, издавали свои собственные законы, провозглашали национальными праздниками дни своего рождения, выпускали свои денежные знаки, ставя на них свои личные росписи, щеголяли в расшитых серебром и золотом парадных мундирах, инкрустировали брильянтами золотые ножны и эфесы своих сабель, носили треуголки с павлиньим плюмажем, — разумеется, все эти убранства они скопировали со старинных литографий эпохи вице-королей. Они были мужланы, сеньор, неотесанные мужланы, и вламывались во дворец безо всякого приглашения, зато преисполненные чувства собственного достоинства: «Государство — это мы, мой генерал, страна принадлежит нам, всем нам, и страна, и этот дворец, ради этого мы шли на смерть, разве не так?» — они вламывались не одни, а со своими бабами, с целыми гаремами баб, и со своей живностью, предназначенной для ублажения утробы, — живность эту они требовали с простого народа везде и всюду в качестве подати мира, чтобы никогда не нуждаться в жратве; каждого из них сопровождала личная стража, свора наемных варваров, сущих дикарей, которые ходили без сапог, в одних смердючих портянках, почти не знали христианского языка, но зато были обучены всем мошенничествам при игре в кости, в карты и прочее, прекрасно владели любым оружием; из-за постоянного нашествия бесцеремонных незваных гостей президентский дворец походил на цыганский табор, сеньор; здесь стояла отвратительная вонь, как будто реки исторгали сюда нечистоты во время разлива; офицеры генерального штаба растаскивали по своим домам дворцовую мебель; а ведь это было достояние республики, сеньор; они разыгрывали в домино правительственные субсидии, играли день и ночь, не обращая внимания на протесты Бендисьон Альварадо, которая с ног сбивалась, чтобы навести в этом хлеву хоть какой-то порядок, хоть немного прибрать, вымести кучи грязи и мусора; она была единственным человеком, который видел, что либеральное движение федералистов выродилось во всеобщую гнусь, что все разлагается; она безуспешно пыталась выгнать поганой метлой всех этих негодяев, видя их праздность, видя, как они разыгрывают в карты высшие государственные должности, как предаются содомному греху под роялем и как оправляются в алебастровые амфоры, хотя она предупреждала: «Нет, сеньор, это не портативный унитаз, не ночной горшок, — это амфора, ее подняли со дна морского». В ответ они гоготали и продолжали гадить в бесценные амфоры: «В отместку свергнутым богачам, сеньора! Пусть не выдумывают всякие амфоры!» И никто не мог им помешать, как никто, даже сам Господь Бог, не мог помешать генералу Адриано Гусману напиться на правительственном приеме по случаю десятой годовщины вступления президента в должность. «Мы и вообразить не могли, какую штуку он отмочит! Он явился в полном порядке, в белоснежной форме из прохладной льняной ткани, без оружия, как и обещал мне накануне, дав честное слово офицера, что оставит оружие дома. Его сопровождали телохранители в штатском, французы, которых он переманил к себе из иностранного легиона; все они были нагружены подарками, которые генерал выписал из Кайенны, подарками для жен послов и министров; вручал подарки сам Гусман, расшаркиваясь сперва перед супругом каждой дамы, испрашивая у него разрешения преподнести ей подарок, — этому бонтону его научили французики: так, мол, было принято при французском дворе; одарив дам, Адриано Гусман уселся за столик в углу зала и стал любоваться танцами, качал одобрительно головой и приговаривал, что ему, мол, это нравится, очень нравится, как они танцуют, эти европейские франты; казалось, он мирно сидит себе в кресле, всеми забытый, но я видел, что один из телохранителей накачивает его шампанским, подливает и подливает в бокал, едва Гусман отопьет глоток; в конце концов он так налился этим шипучим питвом, что стал багровый и потный, пуговицу за пуговицей расстегивал свой белоснежный китель, а затем на него напала икота, икота и отрыжка, он совсем осоловел, совсем обалдел, мать, и вдруг, когда танцы на время прекратились, поднялся со своего места, расстегнул ширинку и принялся поливать из своего шланга все вокруг — все и всех, мать; он мочился на тончайшие муслиновые подолы дам, на их страусовые веера, на их туфельки, старый пьяница! Конечно же, поднялся невообразимый переполох, невообразимый скандал, а этот Гусман продолжал свое дело и пел при этом: „Это я, отвергнутый тобой любовник, орошаю розы сада твоего! О, розы чудные!“ И никто не осмелился взять его за шиворот, никто, даже я, потому что я знал: хотя у меня больше власти, чем у каждого из моих генералов-сподвижников в отдельности, у меня ее недостаточно, чтобы противостоять хотя бы двоим, составившим заговор». Это было так, но никто еще не давал себе отчета в том, что президент, этот твердокаменный человек, видит всех насквозь, знает, кто чем дышит, в то время как его собственных мыслей и замыслов не мог угадать никто, никто не мог предвидеть, на что он способен; никто не знал, что его невозмутимость и спокойствие покоятся на трезвом и жестоком расчете, на великом умении выжидать, на великом терпении до поры до времени сносить все. Поэтому глаза его выражали всего лишь безмерную печаль, губы были бескровны, женственная рука не дрогнула на эфесе сабли в тот жуткий полдень, когда ему доложили, что командующий армией Парсисо Лопес, упившись анисовой водкой до потери человеческого облика, пристал в нужнике к драгунскому офицеру и, действуя как опытная шлюха, принудил его к противоестественным сношениям с ним, Нарсисо Лопесом, а затем, придя в себя, страдая от унижения и злобы, схватил красавца драгуна, приволок его в зал заседаний и пригвоздил его, как бабочку, кавалерийским копьем к стене, забранной гобеленом с изображением весеннего пейзажа; несчастный драгун провисел на этой стене три дня, и никто не решился убрать труп; меньше всех беспокоился об этом президент — он следил лишь за тем, чтобы товарищи по оружию не составили заговор против него, а на их выходки он не обращал внимания, — в конце концов, эти выходки способствовали всеобщему убеждению, что рано или поздно бывшие сподвижники уничтожат друг друга. И в самом деле, в один прекрасный день ему доложили, что генерала Хесукристо Санчеса телохранители вынуждены были убить стулом, ибо с Санчесом случился приступ бешенства, вызванный укусом кошки, — бедняга Санчес! Буквально вслед за этой новостью поспела другая: генерал Лотарио Серено утонул, переправляясь через реку верхом на коне, что-то стряслось с конем, околел внезапно бедный конь, и генерал Серено глазом не успел моргнуть, как пошел на дно, — такая жалость! Некоторое время спустя новое событие: «Мой генерал, генерал Нарсисо Лопес, не в силах больше выносить свою позорную склонность к гомосексуализму, воткнул себе в одно место заряд динамита и разнес себя в клочья!» Так они и уходили один за другим, а он с грустью говорил о каждом: «Бедняга!» — и разве можно было подумать, что он имеет хоть малейшее отношение ко всем этим внезапным бесславным смертям? О каждом погибшем официально сообщалось, что он погиб при исполнении служебных обязанностей, каждого хоронили со всеми государственными и воинскими почестями в пантеоне национальных героев: «Страна без героев все равно что дом без дверей, сеньор!» И вот когда на всю страну осталось в живых всего лишь шесть генералов, прошедших вместе с ним через все испытания военных лет, он пригласил их всех на свой день рождения, на дружескую пирушку в президентском дворце, всех до единого, сеньор, включая генерала Хасинто Альгарабиа, самого коварного и страшного из всех шестерых, того, который пил древесный спирт, смешанный с порохом, и сделал ребенка собственной матери. «Мы будем одни, — сказал он им, — никого не будет, кроме нас, боевых соратников! Как в прежние времена, мы соберемся все вместе, без оружия, разумеется! Все вместе, как молочные братья!» И все они прибыли, сеньор, все явились в банкетный зал, без оружия, как было оговорено, но со своими телохранителями, которые были начеку в соседних помещениях. Гости явились не с пустыми руками, а с великолепными подарками — «Для единственного из нас, кто сумел объединить всех!» Действительно, на его зов откликнулся даже генерал Сатурно Сантос, вылез из своего логова на плоскогорье, — легендарный Сатурно Сантос, недоверчивый, подозрительный, чистокровный индеец, сын проститутки, который постоянно ходил босой, потому что, говорил он, настоящий мужчина не может дышать, не чувствуя под собой живую землю. Он и теперь явился босой, в пончо, покрытом изображениями фантастических животных, явился, как всегда, один, без всяких телохранителей, вооруженный мачете, которое он отказался сдать, ибо это не оружие воина, а орудие труда, орудие сафры. "И он подарил мне обученного беркута, мать, на случай честного сражения, честного мужского поединка, и принес с собой арфу, мать, священную арфу, чье звучание усмиряло ураганы и способствовало богатым урожаям; он стал играть на арфе, вкладывая в музыку все свое сердце, все свое искусство, и пробудил в нас тоску по военным временам, пробудил воспоминания о страшном начале войны, и эти воспоминания были подобны зуду собачьей чесотки, мы слышали даже запахи войны — всю душу он разбередил нам своей песней о боевой золотой ладье, уносящей нас вдаль, и мы подпевали хором, подпевали от всей души: «От моста вернулся я в слезах…». Они пели, пили и ели, пока не слопали целого индюка, начиненного сливами, и половину жареного кабанчика; пили они каждый свое питво, каждый из своей персональной фляги, а генерал Сатурно Сантос и президент ничего не пили и почти ничего не ели, ибо каждый из них за всю свою жизнь не взял в рот и капли спиртного и не съел больше, чем это нужно, чтобы не быть голодным; после боевых песен генералы стали петь в честь своего друга утренние псалмы царя Давида, со слезами на глазах стали петь все те поздравительные песни, которые были в ходу до того, как однажды посол Ганеман принес в подарок президенту чудную новинку — фонограф с записанной на нем раз и навсегда традиционной поздравительной песней «С днем рождения!», они орали и орали свои песни, упиваясь все больше и больше, лобызая своего боевого друга, печального, скорбного старика, а когда они упились, он покинул их ровно в полночь, и с лампой в руках обошел по своей старой казарменной привычке весь дворец, все покои, и, отправляясь спать, в последний раз увидел своих боевых друзей там, где он их оставил; все шестеро спали вповалку на полу, обнимая во сне друг друга, отяжелевшие, в стельку пьяные, кроме Сатурно Сантоса; они лежали на полу вповалку, а их сон охраняли пятеро телохранителей, ибо у Сантеса телохранителя не было; телохранители не спускали друг с друга глаз, потому что спящие на полу генералы даже во сне, даже обнимая один другого по-братски, не верили друг другу и боялись друг друга точно так же, как каждый из них в отдельности боялся президента, а президент боялся любого из них в паре с другим, так как двое — это уже заговор. Он взглянул на спящих и отправился в свою спальню, повесил на крючок у двери лампу, закрылся на три замка, три крючка и три щеколды и лег на пол, ничком, зарывшись в ладони, как в подушку, и в то же мгновение дворец содрогнулся от громового залпа ружей охраны — бух! И второго залпа — бух! «И все и никакого лишнего шума никаких одиночных выстрелов никаких стонов все кончено одним махом черт подери вся катавасия!» Только пороховой туман оседал в безмолвном мире. А утром, проснувшись, он убедился, что ничто и никто больше не угрожает его абсолютной власти: шлепая по лужам крови, солдаты делали уборку в зале, где накануне происходила дружеская пирушка; потрясенная Бендисьон Альварадо, в ужасе схватившись за голову, смотрела на стены, на которых проступала и проступала кровь, хотя ее старательно замазывали золой и известкой, — стены потели кровью; кровь сочилась из ковров, хотя их только что выкрутили, как белье; кровь ручьями бежала по коридорам, затекала во все помещения, — казалось, что она прибывает, что ее становится все больше по мере того, как от нее стараются избавиться — смывают, замывают, вытирают, чтобы скрыть следы убийства последних героев нашей войны; официально было объявлено, что их убили внезапно охваченные безумием телохранители, после чего тела убиенных, завернутые в национальные флаги, были похоронены в пантеоне героев, и отпевал покойников сам епископ; телохранители генералов тоже не вырвались из этой западни, ни один не ушел живым, но ушел живым генерал Сатурно Сантос, потому что он носил на груди семь священных ладанок, предохраняющих от пули, как броня, потому, сеньор, что он был оборотень, мог превращаться в кого угодно и во что угодно — в черепаху, в пруд, в гром; президенту пришлось поверить в это, потому что Сатурно Сантоса не смогли найти даже собаки, натренированные на выслеживание ягуаров; гадалка-провидица подтверждала, что Сатурно Сантос жив. — «Вот он, мой генерал, этот вот трефовый король», — его нужно было найти во что бы то ни стало, ибо он расстраивал все, ибо он все знал, и его искали денно и нощно, искали годы, пока однажды президент не увидел из окна своего вагона толпу мужчин, женщин и детей, бредущих вместе со всем скарбом и домашними животными, как это бывало на войне, когда целые селения шли вслед за войсками федералистов; но эта толпа брела за одним человеком, бледным, изможденным, в грубой одежде и рваном пончо, брела под потоками дождя, неся своих стариков и больных в веревочных гамаках, — человек этот называл себя мессией, потому толпа и шла за ним. И тут президент хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Вот же он, черт подери! Это же Сантос!» Это и впрямь был Сатурно Сантос, который жил тем, что проповедовал, как мессия, кормился подаянием веривших ему людей, игрой на своей чародейской арфе; это был он, нищий, мрачный, в рваном пончо и вконец изношенной фетровой шляпе, но даже в этом жалком виде он был грозен, и нельзя было взять его так просто — он обезглавил троих ударами мачете, троих самых ловких и смелых охранников президента, пытавшихся схватить его с ходу; и тогда президент приказал остановить поезд посреди этого скорбного, как кладбище, плоскогорья, рядом с толпой, окружившей мессию; толпа шарахнулась в разные стороны, когда из вагона, выкрашенного в цвета национального флага, с оружием наизготовку повыскакивали телохранители президента, — ни души не осталось, только Сатурно Сантос, застывший возле своей мистической арфы; рука его сжимала рукоятку мачете, а глаза завороженно уставились на дверь президентского вагона — генерал Сатурно Сантос был заворожен видом своего смертельного врага, человека, который появился на ступеньках, человека в полевой форме без всяких знаков отличия, без оружия; человек этот был такой старый и такой далекий: «Как будто мы не виделись целых сто лет, мой генерал!» Он показался Сантосу очень усталым и одиноким, не совсем здоровым, о чем свидетельствовали его желтоватая из-за капризов печени кожа и слезящиеся глаза, но от него исходила как бы эманация власти, ее сияние, излучение, эманация всей той власти, которую он сосредоточил в своих руках, убив других ее носителей, и генерал Сатурно Сантос был готов к смерти и даже решил не сопротивляться, видя, что ничто не остановит, ничто не образумит этого старца, помешанного на абсолютной власти, жаждущего власти, и только власти, но он протянул Сантосу свою руку, свою круглую и плоскую, как тело мантеррайи, ладонь и воскликнул: «Благослови тебя Бог, доблестный муж, славный сын отечества!» Ибо он знал, что единственное оружие, которым можно победить несгибаемого гордого врага — это рука дружбы, если ты подаешь ее первым. И генерал Сатурно Сантос поцеловал землю у ног президента и сказал: «Разрешите мне служить вам верой и правдой, мой генерал, до тех пор, пока я смогу держать мачете, пока оно будет петь в моих руках!» И он принял генерала Сатурно Сантоса к себе на службу, сделал его своим гуардаэспальдасом, с тем, однако, условием, чтобы тот никогда не стоял у него за спиной; он также сделал его своим напарником по игре в домино — в четыре руки они обчистили до последнего сентаво не одного свергнутого диктатора, сбежавшего вместе с казной в нашу страну; он повсюду возил его с собой в президентской карете, таскал на дипломатические приемы, босого, как всегда, пахнущего зверем, — даже собаки шарахались от него, учуяв присущий ему запах ягуара, а супругам послов от этого запаха становилось дурно; он велел ему сторожить свой сон, и Сатурно Сантос спал под дверью его спальни — хозяину спальни было легче на душе от сознания, что чья-то живая душа спит неподалеку, ибо самого его постоянно мучили кошмары и он боялся остаться один на один с теми, кто ему снился; много лет держал он Сатурно Сантоса рядом с собой, хотя и без полного доверия, хотя и чуточку на расстоянии, но рядом с собой, пока Сатурно Сантоса не одолела мучительная подагра, от которой он совсем зачах, и мачете больше не пело в его руке, что заставило Сатурно Сантоса молить о смерти: «Убейте меня, мой генерал! Только вы имеете на это право!» Но он назначил Сатурно Сантосу приличную пенсию, наградил медалью за верную службу и отправил умирать на плоскогорье, в глухое селеньице скотокрадов, где Сантос некогда родился: он даже на прощание прослезился, когда Сантос, окончательно смирив свою гордыню, не стыдясь своей немощи, сказал горестно: «Вот видите, мой генерал, даже самые что ни на есть могутные мужики становятся слабыми, как бабы, мать-перемать!»

Да, Бендисьон Альварадо хорошо знала и помнила, какую цену должен был заплатить ее сын, чтобы остаться в президентском кресле, и никто лучше ее не понимал той ребячьей радости, с какой он наверстывал упущенное, той нерасчетливости, с какой он направо и налево тратил деньги, обретенные благодаря власти, транжирил их ради того, чтобы обладать тем, чего был лишен в детстве и смолоду, но ее возмущало, что люди пользуются его неведением и по баснословной цене продают ему всякие заграничные финтифлюшки, хотя она видела, что стоят они грош, во всяком случае, намного дешевле расписанных ею акварельными красками птиц — подделка птиц требовала хитроумия и сноровки, однако больше четырех песо за птицу ей никогда не давали. «Я не против твоих игрушек, — говорила она сыну, — но не мешало бы подумать о будущем; я бы не хотела увидеть тебя с протянутой шляпой на паперти, когда тебя турнут с твоего кресла; не дай Бог, конечно, но ведь это может случиться не сегодня-завтра, и что ты тогда будешь делать? Был бы ты хорошим певцом, или архиепископом, или матросом, но ты ведь всего-навсего генерал, только и умеешь, что командовать: ать-два! Разве на это проживешь?» Она советовала ему зарыть в надежном месте денежки, те, что остаются от правительственных расходов, чтобы ни одна душа не знала о тайнике, а денежки эти сгодятся, когда придется уносить ноги, как тем бедным президентам, отвергнутым своей родиной, тем несчастным, кому досталось в удел одно лишь забвение, кто рад, как милостыне, прощальному гудку родного корабля: «Почаще вспоминай об этих людях, что живут в доме на скале, помни, что, глядя на них, ты смотришься в зеркало». Но он или не обращал внимания на ее слова, или успокаивал магической фразой: «Ничего не бойся, мать, потому что народ меня любит!» Бендисьон Альварадо дожила до глубокой старости, постоянно жалуясь на бедность, постоянно браня служанок за неэкономные траты на рынке, отказывая иной раз в обеде даже самой себе, только бы сократить расходы, и никто не осмелился открыть ей глаза на то, что уже давным-давно она является одной из самых богатых женщин в мире, ибо все, что перепадало сыну в результате всяких правительственных сделок и махинаций, он записывал на ее имя; она не знала, что стала владелицей необозримых земельных угодий и бесчисленных стад скота, владелицей местных трамвайных линий, владелицей почты, телеграфа и национальных вод, не знала, что каждое судно, входящее в наши территориальные воды, плывущее по нашим рекам, обязано платить ей пошлину; ничего этого она не знала, как не знала и не узнала до самой смерти, что ее сын вовсе не был таким простачком, великовозрастным дитятей, каким он ей казался, когда навещал ее в дарованном ей особняке, когда приносил ей в подарок все эти игрушки, которыми сам же с восхищением забавлялся; она не знала, что уже тогда он ввел налог на убой скота, что этот налог целиком и полностью шел в его карман, не знала, что он брал немалые деньги за протежирование, не гнушался богатыми корыстными подношениями своих клевретов, кроме того, выигрывал огромные суммы в лотерею — ведь система розыгрыша лотерейных билетов была детально разработана им самим и безотказно действовала так, как ему было нужно. Это дельце с лотереей он провернул во времена, наступившие после его мнимой смерти, а именно: во времена Великого Шума, сеньор, которые были названы так не из-за того, как это думают многие, что однажды в ночь на святого Эраклио-мученика через всю страну прокатился адский подземный грохот, кстати, так и не получивший никакого разумного объяснения, а из-за того, что в ту пору с превеликим шумом закладывались повсюду всевозможные стройки, и момент закладки их объявляли величайшими стройками мира, хотя ни одна из них так и не была завершена; но шуму было много, сеньор; в ту пору он имел обыкновение созывать государственный совет в час сиесты, и не во дворце, а в особняке матери, в затененном ветвями тамариндов дворике; лежа в гамаке и обмахиваясь шляпой, закрыв глаза, он слушал расположившихся вокруг гамака краснобаев с напомаженными усами, изнемогающих от жары в своих суконных сюртуках, сдавленных целлулоидными воротничками говорунов министров, этих ненавистных ему штафирок, которых он вынужден был терпеть из соображений выгоды; они разглагольствовали, а он, слушая, как их голоса тонут в шуме крыльев петухов, гоняющихся по двору за курами, слушая, как неумолчно и монотонно звенят цикады, как где-то по соседству неутомимый граммофон поет одну и ту же песню: «Сусанна, приди ко мне, Сусанна!», задремывал, и министры вдруг умолкали почтительно: «Тихо, генерал уснул!» — однако он, обрывая храп, но не открывая глаз, гаркал: «Продолжайте, я слушаю!» — и они продолжали, пока он не выбирался из паутины сиесты, из ее томительной дремоты, и не подводил итог: «Глупости все, что вы тут наболтали. Только один из вас дело говорит — министр здравоохранения, мой земляк. Ну, какого вам еще надо? Разойдись, кончилась катавасия!» Затем он обсуждал государственные дела со своими личными помощниками во время обеда, расхаживая взад-вперед с тарелкой в одной руке и с ложкой в другой, а многие вопросы он решал и совсем уж на ходу, подымаясь по лестнице, даже не решал, а просто ворчал: «Делайте что хотите, все равно я здесь хозяин». Он перестал интересоваться, любят его или не любят. — «Фигня все это», — и стал появляться на всяких общественных церемониях, самолично перерезал ленточки, открывая то-то и то-то, выставлял себя напоказ в полный рост, рискуя собою так, как не отваживался рисковать даже в более безмятежные времена: «Ни фига, обойдется!» А все остальное время он проводил за бесконечными партиями в домино со своим дорогим другом, генералом Родриго де Агиларом, и с министром здравоохранения, дорогим земляком. Лишь эти двое были приближены к нему настолько, чтобы осмелиться просить об освобождении какого-либо узника или о помиловании приговоренного к смертной казни, лишь эти двое могли решиться попросить его, чтобы он дал аудиенцию королеве красоты Мануэле Санчес.

Это было удивительное дитя простонародья, дивный цветок, возросший посреди того моря нищеты, которое мы называли Кварталом Собачьих Драк, потому что собаки, обитающие в этом квартале, грызлись денно и нощно, не зная ни минуты роздыха, ни одного дня перемирия; то был район, куда не отваживались соваться патрули национальной гвардии, потому что стоило им там появиться, как их раздевали донага, а их машины разбирали на запчасти в мгновение ока; стоило заблудиться в этом квартале вполне справному ослику, и он выбирался из него в виде мешка с костями, столь запутан был лабиринт улиц Квартала Собачьих Драк, этого логова смерти, где исчезали похищенные сынки богачей: «Там их убивали и зажаривали, мой генерал, продавали их на рынке в виде жареных колбасок, представьте себе!» Но именно там родилась и выросла, там жила Мануэла Санчес, роковая Мануэла Санчес, календула мусорной свалки: «Красота этой девушки потрясла всю страну, мой генерал!» Он был заинтригован, настолько заинтригован, что сказал: «Коли она и впрямь такая необыкновенная красавица, то я готов не только принять ее, но и станцевать с нею тур вальса. Фиг с ним, пусть об этом напишут в газетах, — такие штуки очень нравятся простым людям».

Однако вечером, после аудиенции с Мануэлей Санчес, начиная очередную партию в домино, он с явным разочарованием сказал генералу Родригоде Агилару, что эта хваленая королева бедняков не достойна даже одного тура вальса с ним, что это такая же заурядная девица, как сотни других Мануэл Санчес, живущих в Квартале Собачьих Драк: «Это платье нимфы с муслиновыми воланами, эта позолоченная корона с фальшивыми камнями, эта розочка в руке, этот страх перед маменькой, трясущейся над своей дочерью так, как будто та сделана из чистого золота! Но фиг с ней, я удовлетворил ее просьбы, их было всего лишь две: провести водопровод и электричество в Квартал Собачьих Драк. Однако я предупредил ее, чтобы она больше ко мне не лезла со своими просьбами, — терпеть не могу попрошаек и разговаривать не хочу со всякой рванью, какого им надо?» И тут он встал, не закончив партии, и ушел, хлопнув дверью, а когда пробило восемь, он появился на ферме и задал корм коровам, велел отнести во дворец сухие коровьи лепехи, затем отправился ужинать и, расхаживая, по своему обыкновению, с тарелкой в руке, поедая на ходу жаркое с фасолью, рисом и салатом из листьев платана, проверил, все ли в порядке во дворце, пересчитал всех караульных, все посты, начиная от поста у дворцовых ворот и кончая постом у дверей своей спальни, убедился, что их, как и положено, четырнадцать, затем проверил, на месте ли остальная личная охрана, и убедился, что она на месте: режется в домино в первом дворцовом патио; затем он удостоверился, что все прокаженные улеглись спать под кустами роз, что спят все паралитики, разлегшись на лестницах, и когда пробило девять, он оставил свою тарелку с ужином на подоконнике первого попавшегося открытого окна, а сам нырнул в густую смрадную тьму и очутился в бараке своих любовниц, возле кровати, на которой спали сразу три женщины вместе со своими недоносками; он забрался в эту кучу тел, в это дурно пахнущее месиво плоти, отодвинул в сторону две мешавшие ему головы и три пары ног и овладел одной из женщин, даже не видя ее лица, а она даже не проснулась, и никто не проснулся на этой кровати, лишь с соседней кровати послышался сонный женский голос: «Не сопите так, мой генерал, а то детей напугаете». Затем он вернулся во дворец, проверил шпингалеты всех двадцати трех окон, зажег в коридоре, чтобы выкурить москитов, сухие коровьи лепехи, — он поджигал их, двигаясь от вестибюля в сторону жилых комнат, с интервалом в пять метров лепеха от лепехи, и, вдыхая их дым, вспоминал невообразимо далекое голоштанное детство, но разве это было его детство? Ведь оно вспоминалось на миг, когда он вдыхал навозный дым, но через минуту он уже ничего не помнил… Затем он двигался в обратном направлении, в сторону вестибюля, гася свет во всех комнатах, накрывая лоскутом материи птичьи клетки и считая, сколько их: «Должно быть сорок восемь». Их и было сорок восемь, но на этом он не успокоился, снова обошел весь дворец с лампой в руке, четырнадцать раз увидел в четырнадцати зеркалах свое изображение — четырнадцать одинаковых генералов, несущих в руке зажженную лампу. Пробило десять. Все было в порядке. Он заглянул в спальню, где спали его гвардейцы, погасил в ней свет. «Спокойной ночи, сеньоры!» Затем он заглянул во все кабинеты первого этажа, во все приемные, во все нужники, заглянул за все шторы, под столы — нигде никого не было; и он достал из кармана связку ключей и, различая назначение каждого ключа на ощупь, запер все кабинеты, после чего поднялся на главный этаж, и там тоже проверил все помещения, комната за комнатой, и запер их все на ключ, и, добравшись наконец до своей спальни, вынул из тайника банку с медом, принял на сон грядущий свои две ложки, успев подумать о матери своей, Бендисьон Альварадо, представив ее спящей там, в особняке на отшибе, в благоухании куста мелиссы и ароматной травы орегано, явственно увидев неподвижную руку матери, безвольно упавшую руку мастерицы, превращающей в иволгу любую серую птаху, такую безжизненную во сне руку, как будто мать не спит, а умерла. «Спокойной ночи, мать», — шепнул он и услышал, как там, в особняке на отшибе, мать, не просыпаясь, ответила ему: «Спокойной ночи, сын!» Затем он повесил лампу на крюк у входа в свою спальню — лампа должна была гореть всю ночь, никто не имел права гасить ее, потому что этой лампой он должен был воспользоваться на случай ночного бегства; пробило одиннадцать, и он снова обошел весь дворец, нигде не зажигая света, в темноте, обошел просто так, на всякий случай: а вдруг кто-нибудь пробрался сюда, решив, что он уже спит? Он тихо двигался в темноте, освещаемый зелеными рассветами протяженностью в несколько мгновений, зелеными пучками света лопастей вертящегося маяка, и в этом зеленом свете вспыхивала золотая шпора, оставляя за собой светящийся след звездной пыли; в промежутке между двумя вспышками он увидел спящего стоя прокаженного, который, очевидно, заблудился, и, не дотрагиваясь до него, проводил его в сад, к одному из розовых кустов, освещая путь во мраке светом своего бдения; он оставил прокаженного под кустом и снова пересчитал охрану, после чего побрел к себе; проходя по длинному коридору мимо окон, он видел в каждом окне Карибское море апреля, — он увидел его двадцать три раза, и, хотя он не останавливался, он видел, что оно было таким, каким всегда бывает в апреле — похожим на подернутое золотистой ряской болото; пробило двенадцать, и с последним ударом он почувствовал пронзительный страх, исходящий откуда-то из нутра его килы, этот страх закладывал уши, как свист, и не было на свете другого ощущения, другого звука, и, боясь своего страха, он заперся на три замка, на три цепочки, на три щеколды, справил малую нужду, выдавив из себя две капли, четыре капли, семь мучительных капель, и бросился на пол, рухнул на него ничком и мгновенно уснул без сновидений; но без четверти три он проснулся весь мокрый от пота, с жутким ощущением, что кто-то его разглядывал, пока он спал: кто-то, обладающий способностью проникать сквозь стены, не прикасаясь к замкам. «Кто здесь?» — спросил он, но ответом была тишина; он смежил веки, пытаясь вернуться в сон, но тут же снова почувствовал, что на него смотрят, и, в страхе раскрыв глаза, увидел, что это Мануэла Санчес ходит по его спальне, запертой на все замки и щеколды, Мануэла Санчес, запросто проникающая сквозь стены, Мануэла Санчес недоброй полуночи, Мануэла Санчес в муслиновом платье, с пылающим угольком розы в руке Мануэла Санчес, чье дыхание было подобно запаху орхидей. "Скажи, что это не наяву, что это наваждение, — забормотал он, — скажи, что это не ты, что этот дурманный запах орхидей — не твое дыхание!" Но то была она, Мануэла Санчес, и роза пылала в ее руке, то ее теплое дыхание стало воздухом спальни, все здесь стало Мануэлей Санчес, весь мир стал Мануэлей Санчес, — так упрямая скала подчиняет себе древнюю силу моря. «Мануэла Санчес моего падения, ведь тебя не предвещают линии судьбы на моей ладони, ты не была предсказана гаданием на кофейной гуще, ты не появлялась в зеркале вод, на которых мне ворожила гадалка-провидица, так не отнимай у меня моего сна ночного, не лишай меня привычного воздуха, потемок моей спальни, куда не входила и не войдет ни одна женщина, погаси свою розу! — заклинал он, нашаривая на стене выключатель, но повсюду находил Мануэлу Санчес своего безумия. — Черт подери, почему я должен находить тебя, если я тебя никогда не терял? Чего ты хочешь от меня? Хочешь, забирай мой дворец, забирай все, всю страну, но дай мне зажечь свет, скорпион моей ночи, Мануэла Санчес моей килы, мать твою перемать!» Он надеялся, что если он зажжет свет, то избавится от наваждения, от чар Мануэлы Санчес, и кричал что есть мочи: «Уберите ее, избавьте меня от нее, швырните ее на дно морское с якорем на шее, утопите ее, чтоб никто не терзался сиянием ее розы!» Он кричал это уже в коридорах, кричал, надсаживая голос, оскальзываясь на коровьих лепешках тьмы и в ужасе спрашивая себя: «Что же это стряслось на белом свете? Скоро восемь утра, а в этом сволочном доме все дрыхнут!» «Вставайте, рогоносцы!» — кричал он, и стали зажигаться лампы, в дворцовой казарме протрубили зарю, которая была подхвачена в крепости порта, а за ней — на базе Сан-Херонимо; зарю протрубили в казармах всей страны, началась побудка, лязгали испуганно разбираемые из пирамид ружья, розы раскрылись за два часа до первой росы, дворцовые бабы, как лунатички, вытряхивали под звездным небом половики, спящим в клетках птицам был задан корм, не успевшие завянуть цветы были выброшены и вместо них поставлены в вазы такие же свежие; бригада каменщиков спешно возводила стены, наклеив на каждое окно по солнцу из золотой фольги, чем сбила с панталыку подсолнухи, но эти солнца из фольги необходимо было наклеить на окна, чтобы создать видимость дня, ибо ночь еще витала в небе, календарь еще показывал воскресенье, заря понедельника еще не коснулась апрельского моря; ночь витала в небе, а крикливые китайцы — владельцы прачечных — будили и выталкивали на улицу рассыльных, чтобы те отправлялись к заказчикам за грязными простынями, слепцы-ясновидцы занялись прорицательством, прожженные чиновники делали вид, что находят в ящиках своих столов яйца, снесенные курами в якобы наступивший уже понедельник, в то время как это были яйца вчерашнего вечера: повсюду толпились ошеломленные люди, под столами, за которыми заседали члены экстренно созванного государственного совета, начали свою извечную грызню дворцовые дворняги, а он, ослепленный внезапно наступившим утром, направлялся в зал заседаний в сопровождении ничему не удивляющихся подхалимов, которые наперебой называли его творцом рассвета, властелином времени, хранителем солнечных лучей; когда же один из офицеров генерального штаба осмелился остановить его и, отдав честь, доложил, что сейчас не восемь утра, а всего лишь пять минут четвертого, то он влепил ему затрещину и рявкнул так, что весь мир услышал «Сейчас восемь, черт подери! Восемь, я сказал!» Когда в три часа пополудни он явился к матери в ее особняк на отшибе, Бендисьон Альварадо удивление спросила сына: «Что с тобой? Тебя укусил тарантул? Почему ты держишься за сердце?» Он молча опустился в плетеное кресло, убрал было руку с груди, но тут же, забывшись, положил на прежнее место. И тогда Бендисьон Альварадо, ткнув в сторону сына кисточкой для раскрашивания птиц, спросила еще более удивленно: «Ты что, на самом деле превратился в Образ Сердца Христова, что делаешь такие скорбные глаза и кладешь руку на грудь?» Он отдернул руку, встал и вышел, хлопнув дверью, выматерив про себя свою матушку, вернулся во дворец и стал слоняться по всем этажам, засунув руки в карманы, чтобы не тянулись, куда их не просят; слонялся и смотрел в окна на тоскливые струи дождя, на приляпанные к стеклу звездочки из серебристой оберточной фольги, на латунные луны, подвешенные за окнами, чтобы в три часа пополудни была иллюзия, что сейчас восемь вечера; он видел в окно промокших солдат охраны, видел тоскливое море и дождь, дождь, дождь, в каждой капле которого была Мануэла Санчес, недосягаемая Мануэла Санчес, не принадлежащая ему Мануэла Санчес, хотя и живущая в этом городе, в городе, где ему принадлежало и было подвластно все; его преследовало видение жуткого в своей безлюдности помещения, где стоит стол со стульями, водруженными на него кверху ножками, и это видение превращалось в чувство безысходного одиночества, одиночества еще одних сумеречных эфемерных суток, одиночества еще одной ночи без Мануэлы Санчес. «Черт подери, — вздохнул он, — такая боль в душе, как будто отняли что-то, что и вправду было». Он устыдился своего состояния, его рука в поисках успокоения потянулась было к сердцу, но он просунул ее в штаны и положил на килу, убаюканную дождем, — какой она была, такой и осталась, громадная, тяжелая, и прежняя боль притаилась в ней, прежняя привычная боль, но сейчас она показалась ему нестерпимой, как будто он стиснул в руке собственное сердце, как будто он держал его на ладони, живое, обнаженное сердце, и только в эти минуты он понял справедливость утверждения, которое слышал в разное время от разных людей: «Сердце — это третье яичко, мой генерал!» Чертыхнувшись, он отошел от окна, послонялся взад-вперед по своей приемной и, томясь безвыходным положением пожизненного президента, чувствуя себя так, словно рыбья кость застряла в душе, отправился в зал заседаний государственного совета, уселся и стал слушать, как всегда, ничего не слыша и ничего не понимая, о чем там говорят, и почти засыпая от навевающего сонливую скуку доклада о финансовом положении. И тут вдруг что-то изменилось в самой атмосфере заседания, что-то повисло в воздухе, умолк и уставился на президента министр финансов, и все остальные уставились на него, разглядывали его сквозь щели в броне непроницаемости, внезапно треснувшей от боли, а он ясно увидел самого себя, беззащитного, безмерно одинокого на своем стуле в конце длинного орехового стола, бледного от того, что застигнут врасплох в самом жалком для пожизненного президента положении: схватившимся за сердце; его жизнь догорала на ледяных угольках кристальных как у ювелира, глаз министра здравоохранения; дорогой земляк, поигрывая в пальцах цепочкой карманных золотых часов, разглядывал само его нутро. «Должно быть, кольнуло», — осторожно сказал кто-то, но он уже убрал с груди свою русалочью руку, положил ее, ставшую каменной от охватившей его злобы, на стол, лицо его приобрело обычный цвет, и он, как свинцовую очередь, выплюнул в лицо всем яростную тираду, подтверждая свою авторитарную власть: «Вы бы хотели, чтоб кольнуло, рогоносцы! Ну, чего заткнулись? Продолжайте!» Они продолжали, но машинально, не слыша самих себя, каждый понимал, что с ним стряслось что-то из ряда вон выходящее, коли он такой злющий; все стали перешептываться, тихонько показывать на него пальцем «Вы только посмотрите на него! Он так расстроен что держится за сердце. С чего бы это? Прямо из себя выходит». Пошел слушок, распространился по всему дворцу, будто президент срочно вызвал министра здравоохранения, что когда тот явился, то застал президента за столом и увидел, что президент разглядывает свою правую руку, лежащую на столе как разбухшая колода; говорили, что президент приказал министру здравоохранения немедленно отрезать эту руку, чтобы она не мешала президенту жить, не тянулась произвольно, куда ее не просят; но, говорили, министр здравоохранения решительно отказался это делать, заявив, что не сделает этого даже под угрозой расстрела: «Здесь вопрос справедливости, мой генерал, я не стану делать ампутацию, потому что весь я не стою одной вашей руки!» Сей слух и другие слухи о его состоянии повторяли во всех закоулках и на всех перекрестках, слухи росли и ширились, пока он на ферме самолично следил за распределением молока для казарм, глядя, как занимается пепельное утро вторника Мануэлы Санчес, ибо отныне все и вся было Мануэлой Санчес. Он велел выгнать из-под розовых кустов всех прокаженных, чтобы ими не смердели розы, могущие осквернить запах розы Мануэлы Санчес, он искал во дворце самые уединенные уголки, чтобы никто не слышал, как он поет: «Я танцую с тобой первый вальс, королева, чтобы ты не забыла меня! Чтобы знала, что смертью наказана будешь, если только забудешь!» С этой песней в душе он погружался в болото спален своих наложниц, пытаясь как-то облегчить свои страдания, и впервые за всю свою долгую жизнь никчемного любовника перестал быть торопливым петухом, не спешил, как прежде, а наслаждался и дарил наслаждение, подолгу, помногу, к удивлению женщин, которые счастливо смеялись в темноте и жарко шептали: «Растрачиваете вы себя, мой генерал, в ваши-то годы!» Но он слишком хорошо знал, что все это самообман, отсрочка неизбежного, что неотвратимо приближается день, когда он отправится вымаливать любовь Мануэлы Санчес, молить ее о любви ради всего святого, отправится искать ее дворец в дебрях мусорной свалки ее варварского королевства — в сердце Квартала Собачьих Драк. Он отправился туда в один из самых знойных дней, в два часа пополудни, отправился в штатском, без охраны, в обыкновенной машине, которая долго петляла по городу, погруженному в летаргию сиесты, оставляя за собой вонь отработанных газов; он миновал азиатское столпотворение торговых улочек и увидел великое море Мануэлы Санчес своего краха, увидел одинокого вора на углу, увидел дряхлые трамваи, идущие до самого ее дома, и приказал заменить их новенькими желтыми трамваями с матовыми окнами и бархатным сиденьем для Мануэлы Санчес в каждом; увидел голые пляжи, где она проводила свои воскресенья, и приказал поставить там раздевалки и поднимать флаг погоды, чтобы по его цвету было видно, можно ли нынче купаться, и приказал огородить металлической сеткой персональный пляж Мануэлы Санчес; он увидел на берегу моря мраморные террасы и задумчивые лужайки вилл, где жили четырнадцать обогатившихся благодаря ему семейств, но особое внимание он обратил на виллу, которая стояла на отшибе, — то была самая большая вилла, с вертящимися фонтанчиками, и он возжелал: «Хочу, чтобы ты жила на этой вилле и ждала здесь меня!» И конечно же, вилла тотчас была экспроприирована и отдана Мануэле Санчес; так переделывал он в мечтах окружающий мир, грезил наяву, сидя на заднем сиденье автомобиля, пока тот катился по берегу моря, но вот пропало дыхание морского бриза, кончился собственно город, и в машину ворвался дьявольский шум Квартала Собачьих Драк, в котором он очутился, и, не поверив своим глазам, увидел, что это такое, в страхе восклицая про себя: «Мать моя, Бендисьон Альварадо, ты только посмотри, куда я попал! Спаси меня!» Однако никто в этом бедламе не узнавал его тоскливых глаз, его тонких губ, его пухлой руки, устало положенной на грудь, никто не обращал внимания на гугнивый голос древнего старикана в белом льняном костюме и простой кепке, никому не было дела до этого ветхого прадедушки, который, высунув голову из окна машины, расспрашивал: «Где здесь живет Мануэла Санчес моего позора, королева нищих, сеньора с розой в руке?» Он расспрашивал, где она живет, а сам в смятении думал: «Как ты можешь здесь жить где ты можешь здесь жить здесь где сплелись в один чудовищный клубок свирепо рычащие псы с окровавленными клыками и налитыми кровью сатанинскими глазами здесь в этой пучине кошмара где загрызенные до полусмерти кобели поджав хвосты воют и зализывают раны посреди зловонных луж как уловить твое сладостное дыхание орхидеи в этом реве пьяниц которых пинками вышвыривают из кабаков как мать твою перемать как пытка моей жизни как найти тебя в нескончаемом вихре марангуанго и бурунданго гордолобо и манта-де-бандера в толчее харчевен с этой ужасной колбасой такой дрянной что от соседства с нею валяясь среди довесков и монетка становится черной как черт подери найти тебя в этом бредовом раю Черного Адама и Хуансито Трукупея как отыскать твой дом в этом столпотворении трущобных зданий с желтыми покрытыми трещинами стенами с темно-лиловыми как ряса епископа фризами с попугайски зелеными стеклами окон и голубыми рамами как отыскать твой дом где роза в твоей руке раскрыта подобно розовой раковине который час показывают твои часы в эти минуты в этом аду где недостойный сброд не признает моих установлений что сейчас три пополудни а не восемь вчерашнего вечера хотя в таком аду можно и спутать день с вечером как узнать тебя среди этих женщин которые посреди пустых комнат покачиваются в гамаках обмахиваясь подолом чтобы хоть немного остудить пылающее межножье…» Думая так, он заглядывал в открытые окна и спрашивал: «Где живет Мануэла Санчес моего отчаяния, та, что в платье из пены, покрытом блестками брильянтов, в диадеме из чистого золота, которую ей прислали в ознаменование первой годовщины коронации?» И наконец кто-то, услышав его в дьявольском шуме, сказал: «А-а-а, я знаю, о ком вы спрашиваете! Это такая толстозадая, цыцастая, и много о себе воображает, думает, что она над всеми обезьянами обезьяна. Она живет вон там, сеньор, вон в том доме!» Это был ничем не примечательный, разве что крикливо выкрашенный дом, с кучами собачьего дерьма у порога; видно было, что кто-то недавно поскользнулся на этом дерьме, входя в дом, в этот бедный дом, который никак не вязался с обликом Мануэлы Санчес, сидящей в вице-королевском кресле во время аудиенции у президента; и все-таки это был ее дом, ее жилище. «Мать моя Бендисьон Альварадо моей души дай мне силы чтобы я мог войти!..» Но прежде чем войти, он десять раз обошел вкруговую весь квартал, а затем, отдышавшись, трижды постучал в дверь, и эти три удара прозвучали как три мольбы; он стоял и ждал в раскаленной тени подъезда и не мог понять, откуда такое зловоние? то ли сам воздух провонял от жары, то ли это он испортил его от мучительного волнения? Наконец мать Мануэлы Санчес провела его в прохладный просторный зал, где стоял запах несвежей рыбы, а сама отправилась будить дочь, которая спала в эти часы сиесты; он же сидел и разглядывал этот убогий зал, эту комнату своего несчастья, и видел на стенах следы дождевых потеков, видел продавленный диван, две кожаные табуретки с продавленными сиденьями (на третьей такой табуретке он сидел), видел пианино с оборванными струнами. И больше ничего не было в этом зальчике. «Ничего, черт подери, и ради того, чтоб увидеть такое убожество, я столько страдал!» Мать Мануэлы Санчес вернулась с корзиночкой для рукоделия, присела на один из табуретов и принялась вязать кружева, пока ее дочь одевалась, причесывалась, искала свои лучшие туфли, чтобы выглядеть пристойно при встрече с нежданным гостем, с этим внезапно заявившимся сюда старцем, а тот, все еще пребывая в смятении, бормотал про себя: «Где ты Мануэла Санчес моего несчастья я пришел к тебе но не вижу тебя в этом нищенском доме не слышу благовонного запаха твоего дыхания благоухания орхидеи а слышу только скверный запах объедков где же твоя роза где же твоя любовь освободи меня из тюрьмы моих собачьих терзаний!» Так бормотал он про себя, вздыхая, и тут на пороге внутренней комнаты появилась Мануэла Санчес: и такая, какой он ее представлял в своих грезах, в своих снах, и в то же время совсем не такая — образ одного сна, отраженный в зеркале другого; она была в дешевом ситцевом платье, в поношенных туфлях, волосы ее были наспех сколоты гребнем, но все равно она была самой прекрасной и гордой женщиной в мире, и роза пылала у нее в руке; это было такое ослепительное видение, что он едва нашел в себе силы, чтобы встать и поклониться, когда она с царственно поднятой головой поздоровалась с ним: «Да хранит вас Бог, ваше превосходительство!» — поздоровалась и присела на диван, куда не доносились смрадные запахи похоти, исходившие от гостя, и, присев, вертя в пальцах уголек розы, бесстрашно глянула гостю прямо в лицо. "Я увидела губы летучей мыши, губы нетопыря, немигающие глаза утопленника, которые, казалось, глядят на меня сквозь толщу воды, увидела безволосую кожу, землистую, с желтоватым оттенком кожу лица, совсем дряблую кожу, но она была холеной и гладкой на руках; правую руку он держал на колене, и хорошо был виден перстень с президентской печаткой; белый льняной костюм висел на нем, как на вешалке, туфли на ногах были громадные-прегромадные, покойников обувают в такие туфли, сеньор! Я угадывала его потаенные мысли, ощущала мистическую силу его власти, власти самого древнего старика всей земли, самого жестокого из жестоких, ненавистного всей стране, не вызывающего и капли жалости или сочувствия, а он обмахивался кепкой и молча разглядывал меня с другого берега жизни. «Боже мой, какой мрачный человек!» — подумала я в страхе, а сама холодно спросила: «Чем могу служить, ваше превосходительство?» — на что он торжественно ответил: «Я пришел просто так, королева! Просто так!». Этот визит не принес ему облегчения. Он стал ездить к ней каждый день, каждый день в течение многих месяцев, всякий раз в мертвые часы сиесты, в часы зноя, в те самые часы, в которые он обычно посещал мать: он выбрал именно эти часы для поездок к Мануэле Санчес с тем, чтобы обмануть органы нацбезопасности — пусть думают, что он у матери, в ее особняке на отшибе. Но только он не знал того, что было известно всему миру: что карабинеры генерала Родриго де Агилара прикрывали каждый его шаг, лежа на крышах, что они намеренно запутывали уличное движение, вызывая дьявольскую неразбериху, а затем ударами прикладов освобождали улицы от прохожих; всякое движение по тем улицам, по которым он должен был проезжать, прекращалось — они должны быть пустынными с двух до пяти; карабинеры получили приказ стрелять без предупреждения по каждому, кто осмелится в эти часы появиться на балконе. Но даже самые нелюбопытные умудрялись проследить, как появляется президентский лимузин, закамуфлированный под простецкую машину, успевали увидеть сидящего в лимузине пылкого старикана в целомудренно белом штатском костюме из льняной ткани, увидеть его бледное лицо, повидавшее столько сиротских рассветов, лицо человека, втайне проливающего скорбные слезы, лицо человека, который махнул рукой на то, что о нем подумают или скажут по поводу того, что он держится за сердце. Весь его вид свидетельствовал, что он не властен над своей душой, что он уподоблен жертвенному животному, идущему на заклание по этим пустынным улицам в мертвые часы зноя, когда воздух становится похожим на расплавленное стекло. И постепенно разговоры о его непонятных и странных недомоганиях превратились в пересуды о том, что он проводит часы сиесты не в доме своей матери Бендисьон Альварадо, а в тихой заводи Мануэлы Санчес, в затененном зале ее квартиры, под бдительным оком матери Мануэлы, которая неутомимо вязала свои кружева, ни на миг не оставляя его и дочь наедине друг с дружкой, но в то же время стараясь быть незаметной, — в конце концов, ведь это ради ее дочери он тратился на дорогие игрушки, на всякие хитроумные машины, стремился увлечь ее тайнами магнетизма, дарил ей пресс-папье из горного хрусталя, в глыбе которого благодаря игре света бушевали снежные бури — пленницы хрустальной глыбы, дарил астрономические и медицинские приборы, манометры, метрономы, гироскопы; он скупал их везде и всюду, швырял деньги наперекор недовольству своей матушки Бендисьон Альварадо и наперекор собственной железной скупости; он почитал за счастье забавляться с Мануэлей Санчес, прикладывая к ее ушку патриотическую игрушку — морскую раковину, передающую не шум морского прибоя, а сочиненные в честь режима военные марши; он подносил горящую спичку к настенному градуснику, чтобы Мануэла Санчес могла видеть, как подымается и опускается угнетенная ртуть его сокровенных дум; он ни о чем не просил Мануэлу, он лишь глядел на нее, ни единым жестом не выдавал своих намерений, а молча пытался подавить ее своими безумными подарками, подарками выказывая то, чего не мог выразить словом, — ведь все желания он привык облекать в нечто зримое, осязаемое, конкретное, в овеществленные символы своего всемогущества. И вот однажды, в день рождения Мануэлы Санчес, он предложил ей открыть окно, чтобы она порадовалась тому, что увидит там, за окном. «Я открыла, сеньор, и окаменела от ужаса. Что они сделали с моим бедным Кварталом Собачьих Драк? Я увидела наспех построенные и выбеленные известкой деревянные дома, увидела голубые синтетические лужайки с вертящимися фонтанчиками, увидела павлинов, увидела белые, как ледяные вихри, тучи распыленного ДДТ, — представляете, сеньор?» Это была жалкая копия района, построенного некогда для офицеров морской пехоты; все эти декорации сооружались по ночам, скрытно, а чтоб не было никакого шума, перебили всех собак, всех до единой, а жителей выселили, отправили гнить на другую свалку нечистот, а на месте этой возник новый квартал, квартал Мануэлы Санчес, который она должна была увидеть из своего окна в день своего рождения. «Вот, взгляни, королева, и будь счастлива!» То была попытка ошеломить ее всесилием власти, соблазнить возможностями власти, попытка поколебать ее очень тактичную, но твердую неуступчивость: «Пожалуйста, не прижимайтесь ко мне, ваше превосходительство! Ведь здесь мама». И он вынужден был считаться с мамой, с этой хранительницей ключей дочерней чести, и, томясь желанием, погрязая в нем, глодал про себя кость злобы, а Мануэла Санчес любезно подносила ему холодную воду, разбавленную соком плодов дерева гванабано, и он по-стариковски, медленными глоточками пил эту воду, терпеливо сносил ледяную боль в висках, пронзительное колотье мигрени, стараясь не выдать недомоганий своего возраста, боясь, как бы Мануэла не полюбила его из жалости взамен любви, какой он ждал от нее, а она, находясь рядом, ввергала его в пучину такого одиночества, которое он был не в состоянии вынести, и умирал от желания коснуться ее хотя бы своим дыханием до того, как заводной ангел, большой, в натуральную величину, облетал все комнаты, звоня в колокольчик, возвещая, что время свидания кончилось. «Мой смертный час возвещал этот ангел!» Он растягивал последние минуты своего пребывания здесь, дорожа последними глотками воздуха этой залы, тянул мгновения, складывая в коробки игрушки, чтобы коррозия, подобно саркоме, не превратила их в прах в этом влажном, пропитанном солью морском климате. «Одну минуточку, королева! Я только спрячу все это». Но вот истекала и эта минуточка, он должен был уходить — до завтра! Но до этого завтра была целая жизнь, целая вечность, а пока ему не хватало мига, доли мига, чтобы еще раз оглянуться на недосягаемую девушку, которая, увидев ангела с колокольчиком, застывала с увядшей розой на подоле в ожидании ухода своего поклонника. Наконец он уходил, исчезал, становился тенью среди предвечерних теней, удалялся, мучимый страхом позора, страхом выглядеть смешным в глазах публики, он не знал, что все давно уже смеялись над ним, что о его страсти толковали на всех перекрестках и даже сложили об этом песенку, которой не слышал только он один. Зато вся страна ее знала — даже попугаи распевали ее во все горло в каждом патио: «Весь в слезах, в тоске зеленой, генерал идет влюбленный, — руку он прижал к груди. На него ты погляди: все сожрала злая страсть — и достоинство и власть. Стало видно всей стране: правит нами он во сне!» Этой песенке научились от домашних дикие попугаи, ее подхватили сороки и пересмешники, и благодаря им песенка выпорхнула за пределы столицы, ее стали распевать по всей стране — только и слышно было, как толпы людей, разбегаясь при виде чинов службы национальной безопасности, дружно выкрикивали слова этой песенки, а затем к ней стали присочинять новые куплеты, вроде такого: «Наш любимый генерал всю отчизну обмарал; удружил так удружил — головою наложил, а новейшие законы задним местом изложил!» Новые куплеты множились и множились, их присочиняли даже попугаи, запутывая нацбезопасность, которая пыталась на корню уничтожить песенку: военные патрули в полном боевом снаряжении врывались в патио и расстреливали подрывающих устои попугаев в упор, срывали их с жердочек и живьем бросали на съедение собакам; даже осадное положение было объявлено в тщетной попытке искоренить крамольные куплеты, в тщетной попытке лишить людей возможности видеть то, что они видели: как он прокрадывался в сумерках к черному ходу своего дворца, как прошмыгивал в него, подобно ночному бродяге, как проходил через кухни и скрывался затем в дыму горящих коровьих лепешек, которыми выкуривал из жилых помещений москитов. «До завтра, королева! До завтра!» А назавтра в тот же час он снова заявлялся к Мануэле Санчес, нагруженный огромным количеством неслыханных подарков, и, в конце концов, подарков этих собралось столько, что с домом Мануэлы пришлось соединить соседние дома, превратить их в одну громадную пристройку к тому залу ее квартиры, где Мануэла принимала своего гостя, и все это, в свою очередь, превратилось в огромный сумрачный склад, в котором хранились всевозможные часы всех времен, граммофоны всех марок и типов, начиная от самых примитивных, цилиндровых, и кончая новейшими, с никелированной мембраной, множество ручных, ножных и электрических швейных машин, гальванометры, музыкальные шкатулки, аппараты для оптических фокусов, коллекции засушенных бабочек, гербарии азиатских растений, оборудование для физиотерапевтических лабораторий и кабинетов физической культуры, астрономические и физические приборы, а также целый сонм кукол с внутренними механизмами для имитирования людей; в большинство помещений этого склада никто не входил, вещи валялись и пылились на тех местах, где их некогда положили, там даже не подметали, в этом складе, никому не было до него дела. а уж Мануэле Санчес и подавно — все на свете было ей безразлично и постыло с той самой черной субботы, когда ее короновали на карнавале. «В тот день меня постигло несчастье — я стала королевой красоты. В тот вечер наступил для меня конец света! Все мои бывшие поклонники поумирали один за другим, кто от разрыва сердца, кто от каких-то неслыханных болезней, бесследно пропали все мои подруги». Не выходя из родного дома, она очутилась в чужом, незнакомом квартале, ибо все вокруг было перестроено и переделано, оказалась в ловушке судьбы, оказалась пленницей страсти мерзкого воздыхателя, облеченного неслыханной властью, и у нее не хватало храбрости сказать ему: «Нет», — и недоставало сил сказать: «Да», а он все преследовал и преследовал ее своей уничиженной любовью, глядел на нее в каком-то благоговейном оцепенении, обмахиваясь белой шляпой, мокрый от пота, настолько отрешенный от себя самого, что она порой думала: «Полно! Он ли это? Может, это всего лишь жуткое привидение?» Но это не было привидением. Она видела, как он ходит, как пьет фруктовую воду, как клюет носом, засыпая со стаканом в руках на плетеной качалке в те предвечерние часы, когда медное стрекотание цикад сгущало сумерки в зале, слышала, как он всхрапывал, и вскакивала, подхватывая готовый выпасть из его руки стакан с водой: «Осторожно, ваше превосходительство!» Он тут же просыпался испуганно и бормотал: «Я вовсе не спал, королева, вовсе не спал! Лишь прикрыл глаза!» Ему было невдомек, что она своевременно убрала стакан, который он чуть не выронил, всхрапнув, он не замечал ее тонких и вертких уловок, направленных к тому, чтобы избегать его, находясь рядом и обихаживая. Так это и тянулось вплоть до того невообразимого дня, когда он явился к ней необыкновенно возбужденный и заговорил, захлебываясь словами: «Нынешней ночью, королева, я преподнесу тебе небывалый подарок, вселенский подарок; этой ночью в одиннадцать ноль шесть ты увидишь чудо — по небу пройдет звезда, она пройдет для тебя, королева, только для тебя!»

То приближалась комета; для нас прохождение кометы явилось одним из величайших разочарований, одним из самых печальных событий нашей истории, днем обманутых надежд, ибо долгие годы ходил слух, что продолжительность жизни нашего генерала не подвластна течению обычного земного времени, что она обусловлена периодом обращения кометы, что он будет жить до тех пор, пока не явится комета, пока он не увидит ее, что так ему на роду было написано, но что второго прохождения кометы увидеть ему не дано, что бы ни твердили на сей счет подхалимы и прихлебатели. Так что мы ждали комету, как миг возрождения, как прекраснейшее событие во вселенной, которое случается один раз в столетие в ноябрьскую ночь; мы готовили к этой ночи праздничные фейерверки, сочиняли радостную музыку, готовились торжественно звонить в колокола, — впервые за последние сто лет не для того, чтобы восхвалять его, а в ожидании его неминуемого конца, который должны были возвестить одиннадцать гулких ударов ровно в одиннадцать часов вечера. Сам он в ожидании знаменательного явления кометы находился на плоской крыше дома Мануэлы Санчес, сидел на стуле между Мануэлой и ее матерью и шумно вздыхал, чтобы они не услышали, как испуганно стучит его сердце, вздыхал и смотрел на оцепеневшее в жутком предчувствии небо, ощущая рядом с собой сладостное ночное дыхание Мануэлы Санчес, волнующие запахи ее плоти. Но вот он услышал, как зарокотали вдали барабаны заклинателей кометы, услышал глухие причитания, услышал подобный подземному вулканическому гулу гул людских толп, встающих на колени перед вестницей катаклизма, перед таинственным существом, для которого он был пылинкой, а его необъятная власть — ничем, для которого его возраст был короче мгновения, ибо само оно было воистину вечным. И он впервые ощутил беспредельность времени, впервые по-настоящему ужаснулся тому, что смертен, и в этот миг увидел ее. «Смотри, королева, это она вон там!» Она возникала из глубин мироздания, выплывала из космической бездны, она, кто был древнее всего нашего мира, скорбная огненная медуза величиной в полнеба; каждая секунда ее движения по орбите на целый миллион километров приближала ее к родным истокам — скоро все услышали шорох ее движения, как будто зашуршала от ветра бахрома из серебристой фольги; все увидели ее скорбный лик, ее полные слез глаза, змеиные космы ее волос, растрепанные космическими вихрями: она проходила, оставляя за собой свечение звездной пыли, рой метеоритов, глыбы обугленных лун, подобные тем, от ударов которых, еще до возникновения времени на земле, образовались океанские кратеры, — проходила огненная медуза с растрепанными светящимися змеевидными волосами. «Смотри, королева, хорошенько смотри, ведь только через сто лет она появится снова!» — услышала его шепот Мануэла Санчес и в страхе перекрестилась, прекрасная как никогда, в фосфорическом сиянии кометы, осыпанная звездной пылью, перекрестилась и схватилась за его руку. «Мать моя Бендисьон Альварадо это произошло Мануэла Санчес схватилась за мою руку!» Она и не заметила, как это случилось, потому что, увидев разверзшуюся перед нею пропасть вечности, ужаснулась, непроизвольно попыталась обрести какую-то опору и бессознательно оперлась на его руку, инстинктивно схватилась за эту выхоленную, гладкую руку хищника с президентской печаткой на безымянном пальце, за эту полную скрытого жара руку, выпеченную на медленно пылающих углях власти. Мы же мало были взволнованы библейским чудом, огненной медузой, которая затмила созвездия и вызвала над страной звездный дождь, мы почти не обращали внимания на само это чудо, ибо были поглощены ожиданием его немедленных последствий; даже самые недоверчивые из нас верили, что вот-вот произойдет нечто неслыханное, смертельный катаклизм, что разрушатся сами основы христианства и начнется эра Третьего завета; в тщетном ожидании великой перемены мы пробыли на улицах до утра, а затем разошлись по домам, измученные не бессонной ночью, а нашим нетерпеливым ожиданием; мы расходились по домам, бредя по улицам, усеянным звездными осколками, запорошенным звездной пылью, и женщины-метельщицы уже подметали этот небесный мусор, оставленный кометой, а мы все равно не хотели верить, что ничего не случилось, ничего не произошло, что мы стали жертвами величайшего исторического обмана — ведь официальные органы объявили благополучное прохождение кометы победой режима над силами зла; благополучное прохождение огненной медузы было использовано и для того, чтобы положить конец пересудам о странных болезнях президента, ибо разве болен человек, управляющий ходом небесных странниц? Было опубликовано его торжественное послание к народу, в котором он объявил о своем решении оставаться на своем посту вплоть до второго пришествия кометы. Гремела музыка, и взрывались фейерверки, которыми нам полагалось бы отпраздновать его смерть и падение режима, но он был равнодушен к этой музыке и к транспарантам, с которыми пришли на площадь толпы народа, выкрикивающие то, что было начертано на транспарантах: «Вечная слава спасителю отечества! Да живет он века и расскажет о нас потомкам!» На все это он не обращал ни малейшего внимания, не занимался даже самыми ответственными государственными делами, перепоручив их чиновникам, ибо его терзало воспоминание о том, как в его руке пылала ручка Мануэлы Санчес; он умирал от желания еще раз пережить этот миг счастья, даже если бы из-за этого изменилась природа вещей и повредилось все мироздание; он желал этого так страстно, что, в конце концов, стал просить ученых, чтобы они изобрели пиротехническую комету, летучую звезду, огненного небесного дракона, любое устройство, достаточно впечатляющее, чтобы вызвать у прекрасной юной женщины головокружение перед ликом вечности; однако единственное, что смогли пообещать ему ученые, — это полное солнечное затмение, в среду, на будущей неделе, в четыре часа пополудни; ему не оставалось ничего другого, как согласиться; затмение же получилось что надо, настоящая ночь наступила среди бела дня, зажглись звезды, закрылись цветы, куры уселись на насесты, забеспокоились собаки и кошки, а он сидел рядом с Мануэлей Санчес и вбирал в себя ее дыхание, ее легкое вечернее дыхание, которое становилось сладостным ночным дыханием, вбирал в себя запах розы, которая увядала, обманутая темнотой. «Это только ради тебя королева это твое затмение!» Но Мануэла Санчес ничего не ответила, не коснулась его руки, он больше не слышал ее дыхания — она показалась ему нереальной. И тогда он протянул руку, чтобы дотронуться до нее в темноте, но рука его встретила пустоту; кончиками пальцев он ощупал стул, на котором она только что сидела, стул еще хранил ее запах, но самой ее не было, она исчезла, и он стал искать ее по всему огромному дому, шаря руками по стенам и по углам, глядя во тьму сомнамбулическими глазами и горестно вопрошая: «Где ты Мануэла Санчес моего несчастья я ищу тебя и не нахожу в ночи твоего затмения где же твоя немилосердная рука где же твоя роза?» Он плыл во тьме, как заблудившийся в неведомых водах водолаз, плыл, натыкаясь то на фантастического лангуста — гальванометр, то на невиданные кораллы — часы с музыкальным боем, то на диковинных крабов, которые были приборами, для иллюзионистских фокусов, но нигде в этих водах тьмы, в этом доме-складе его подарков, он не находил Мануэлы Санчес, не слышал даже ее дыхания, подобного дыханию орхидеи, и по мере того как исчезали тени эфемерной ночи, он постигал свет безжалостной правды, свет, развеявший иллюзии. И в этот час рассвета, наступивший в шесть часов пополудни, он ощутил такую глубокую тоску, какой не знал никогда, и почувствовал себя старше самого Бога; он был так одинок в этом огромном пустынном доме, как никто в целом мире. «Вечное абсолютное одиночество в этом мире без тебя моя королева утраченная на веки вечные в загадочной тьме затмения». Еще бесконечно долго длились потом годы его власти, но он так и не нашел Мануэлу Санчес, хотя часто искал ее в лабиринтах дома-склада: «Где ты Мануэла Санчес моей погибели?» Она словно испарилась в ту ночь затмения. Ему говорили, будто кто-то видел ее на грандиозном карнавале в Пуэрто-Рико, где она будто бы носила имя Елена и была зарезана кем-то, но выяснилось, однако, что то была не она; говорили, что она плясала румбу на празднике в честь памяти отчаянного виртуоза румбы, лихого румберо Папы Монтеро, но оказалось, что та плясунья была не она; говорили, что видели ее на островах Барловенто, там, где пещеры, где танцуют у входа в пещеры под бой барабанов; говорили, что видели ее на гуляньях в Аракатаке, где она кружилась в стремительном вихре Панамских бубнов; но всякий раз выяснялось, что то была не она. — «Дьявол ее унес, мой генерал, дьявол, не иначе!» — и если он не умер тогда от злого отчаяния, то не потому, что у него не хватало злобной решимости предать себя смерти, а потому, что он знал, что умрет не от любви, знал, что ему не суждено умереть от любви, знал с того далекого вечера, когда, в самом начале своего владычества, обратился к гадалке-провидице, чтобы та погадала ему на воде, чтобы волшебная вода явила то, что не записано на ладони, о чем нельзя узнать, гадая на картах и на кофейной гуще, ни на чем другом, — только зеркало первородных вод может явить сокровенную тайну судьбы. И в том зеркале первородных вод он увидел тогда свою смерть, увидел, как он умрет, увидел, себя самого умершим естественной смертью, во сне, в соседнем с залом заседаний кабинете, увидел себя лежащим ничком на полу, в той позе, в какой засыпал на протяжении всей своей долгой жизни, зарывшись лицом в ладони, как в подушку, в полевой форме без знаков отличия, в сапогах с золотой шпорой на левом, в неопределенном возрасте между ста семью и двумястами тридцатью двумя годами.

Так мы его и нашли накануне его осени, то есть не его, а останки Патрисио Арагонеса, и вот спустя много лет после мнимой его смерти мы снова нашли его мертвое тело — в том же месте, в той же позе, в той же одежде, но в эти смутные времена никто ни в чем не был уверен и никто не мог поручиться, что на сей раз это действительно его тело, что этот исклеванный грифами и пожираемый червями труп старца — именно его труп; в обезображенной разложением руке невозможно было признать руку влюбленного государственного мужа, руку человека, который хватался за сердце, не встретив взаимности со стороны необыкновенной девушки эпохи Великого Шума; не было ничего, что помогло бы нам безошибочно установить его личность. Разумеется, в этом не было ничего удивительного, ведь даже во времена его наивысшей славы возникали сомнения в его реальном существовании; даже те, кто ему служил, понятия не имели о его действительном возрасте и облике, ибо в разных местах и при разных обстоятельствах он выглядел по-разному: на ярмарке, участвуя в томболе, он казался восьмидесятилетним, на аудиенции его можно было принять за шестидесятилетнего, а на официальных торжествах он представал мужчиной моложе сорока лет. Посол Пальмерстон, один из последних дипломатов, вручивших ему свои верительные грамоты, рассказал в своих запрещенных в нашей стране мемуарах, что трудно было представить себе более глубокого старика, рассказал о том невообразимом беспорядке, который царил в президентском дворце: «Мне приходилось обходить горы выброшенных бумаг, горы коровьих лепешек и собачьего кала. В коридорах гнили собачьи объедки, здесь же дремали сами собаки. Ни один человек из тех, кто сидел в служебных помещениях, не мог ответить ни на один мой вопрос, и мне пришлось обратиться к прокаженным и паралитикам, которые к тому времени занимали жилые покои, с просьбой указать мне дорогу в зал государственного совета. В зале том бродили куры и пытались клевать колосья изображенных на гобеленах пшеничных полей, а какая-то корова рвала холст с изображением епископа, явно намереваясь его сожрать. Что же касается президента, то я тотчас догадался, что он глух как пень. Это было видно не только по тому, что он невпопад отвечал на мои вопросы, — он, кроме того, выразил сожаление, что молчат все его птицы, в то время как птицы пели на все голоса: казалось, что ты идешь через девственный лес в ранний час рассвета. Внезапно он прервал церемонию вручения верительных грамот, просветлел лицом, сложил ладонь ковшиком, приставил ее к уху и, кивая на окна, за которыми некогда плескалось море, а теперь лежала пыльная равнина, заорал что есть мочи, назвав меня Ститсоном: „Слышите, мой дорогой Ститсон? Это топот мулов! Они бегут, потому что море возвращается! Слышите?“ Не верилось, что этот дряхлый старец был когда-то отважным предводителем федералистов, народным кумиром, который в первые годы своего режима любил внезапно появляться в городах и селениях, почти без охраны, в сопровождении одного-единственного гуахиро, вооруженного только мачете, и небольшой свиты, состоящей из депутатов и сенаторов, которых он назначал мановением пальца, сообразуясь с пожеланиями своего желудка. Появляясь в том или ином селении, он интересовался видами на урожай, здоровьем скота и личными делами каждого жителя. Обычно он разговаривал с народом на площади селения, сидя в кресле-качалке в тени манговых деревьев, обмахиваясь от жары вовсе не генеральской, а самой обыкновенной фуражкой, какую постоянно носил в те годы, и хотя казалось, что он слушает вполуха, дремлет, разморенный жарой, на самом деле он слышал и запоминал абсолютно все, что ему говорили мужчины и женщины селения, которых он знал по именам и фамилиям, — поименный список жителей всей страны удерживал он в своей голове, и тысячи цифр, и все без исключения проблемы нации. „Поди сюда, Хасинта Моралес, — позвал он меня, не открывая глаз. — Расскажи-ка нам, что сталось с тем парнем, которого я забрил в армию в прошлом году, чтобы он узнал почем фунт лиха, чтобы прописали ему парочку хороших клистиров, — как он там?“ „Здорово, Хуан Прието, — сказал он мне, — как чувствует себя твой племенной бык? Неплохо помогли ему мои заговоры от чумы — все черви из ушей повыползали, помнишь?“ А мне он сказал: „Ну что, Матильда Перальта, чем ты меня отблагодаришь за то, что возвращаю тебе твоего беглого муженька? Вот, полюбуйся: мы приволокли его на веревке, и я сам предупредил его, что он сгниет с китайскими колодками на ногах, если еще раз попытается смыться от законной жены“. Столь же просто и скоро, как в делах житейских, вершил он суд и расправу в делах общественных, приказывая мяснику публично отрубить руку проворовавшемуся казначею, с видом знатока судил обо всем на свете, даже о помидорах и о почве, на которой они выросли; распробовав помидор с чьего-либо огорода, он авторитетно заявлял сопровождавшим его агрономам: „Этой почве недостает навоза, и не какого-нибудь там, а помета ослов. Не ослиц! Я распоряжусь, чтоб завезли за счет правительства!“ И со смехом шел дальше».

«Он заглянул ко мне в окно и сказал весело: „Ага, это ты, Лоренса Лопес! Как работает твоя швейная машина?“ Эту машину он подарил мне лет двадцать назад, и я сказала, что она давно скончалась, что тут уж ничего не поделаешь, ничто не вечно — ни люди, ни вещи. Но он сказал, что я ничего не понимаю, что мир вечен, вошел в дом и принялся разбирать машину при помощи отвертки, заливать в нее из масленки машинное масло и совсем позабыл о своей свите, которая ожидала его на улице. Он возился с машиной долго, иногда тяжело отдувался, сопел, как бык, перемазался весь машинным маслом, даже лицо у него было перемазано, но часа через три машина заработала как новая!» Вот как это было в те времена, когда он не видел разницы между самым пустячным житейским делом и делом государственной важности, решал их с одинаковой серьезностью и упорством, в те времена, когда он искренне верил, что счастье можно подарить людям, а смерть обмануть при помощи солдатской смекалки. И вот — дряхлый старец! И никак не верилось, что этот дряхлый старец — тот самый человек, чья власть была столь велика, что, если он спрашивал, который теперь час, ему отвечали: «Который прикажете, мой генерал!» — и, действительно, он вертел сутками, как хотел, приказывал считать день ночью, а ночь — днем, если это было ему нужно и удобно, и переносил со дня на день обязательные праздники, так составлял их календарь, чтобы его появление в том или ином районе страны совпадало с каким-либо праздником, чтобы на тот же самый праздник он поспел и в другом месте; везде и всюду он появлялся в сопровождении своей тени — босого индейца, вооруженного мачете, в сопровождении своих горемычных сенаторов, с великолепными бойцовыми петухами в деревянных клетках, петухами, готовыми ринуться в бой против самых отчаянных петухов любого селения; в каждом селении непременно устраивались петушиные бои; он громко заключал пари со зрителями, делая ставку на того или иного петуха; от его странного хохота, похожего на барабанную дробь, дрожал помост гальеры, хохот этот заглушал музыку и хлопки ракет, потому что все мы должны были хохотать вместе с ним, молчать, страдая, когда он молчал и переживал, взрываться бурными овациями, когда его петухи одерживали победу над нашими, которые были настолько искусно приучены терпеть поражение от его петухов, что ни разу нас не подвели, если не считать того случая, когда лихой петух Дионисио Игуарана в стремительной неотразимой атаке заклевал насмерть сизого петуха высокого гостя; все замерло, но генерал поднялся со своего места и направился к Дионисио, пожал ему руку и сказал: «Хвалю, ты настоящий мужчина!» Он был в хорошем, просто превосходном настроении, и ему ничего не стоило похвалить Дионисио, он был ему даже благодарен за острое ощущение и спросил: «Сколько ты хочешь за этого красного петуха?», — на что Дионисио Игуаран робко ответил: «Этот петух ваш, господин генерал, возьмите его»; толпа наградила Дионисио рукоплесканиями, когда он, сопровождаемый грохотом музыки и взрывами петард, отправился домой, показывая всем шесть прекрасных породистых петухов, подаренных ему взамен непобедимого красного; но той же ночью Дионисио Игуаран заперся в своей спальне, выпил целую бутыль тростникового самодельного рома и повесился на веревке от гамака, бедняга, потому что слишком хорошо знал, какие бесчисленные беды и несчастья подстерегают отмеченного высокой милостью человека; сам же генерал не давал себе отчета в том, что вслед за его радостным появлением, по окончании его визита, на людей сыплются несчастья, что за ним тянется кровавый след убийств «нежелательных лиц»; он не задумывался о вечном проклятии, которое становилось уделом его приверженцев, попавших в беду из-за того, что он по ошибке назвал их не так, как следовало, да еще в присутствии своих услужливых наймитов, которые истолковывали ошибку, обмолвку как команду начать преследование ни в чем не повинных людей. Он бродил по всей стране странной походкой армадильо, заросший, провонявший едким потом, и мог внезапно появиться в любом доме, в любой кухне, заставляя обитателей дома дрожать от страха при виде этого вроде бы безобидного странника; а он зачерпывал тотумой воду из глиняной кадки, пил, утоляя жажду, а то подходил к кастрюле и рукой доставал из нее куски мяса и насыщался, такой уж свойский, такой уж простой, что становилось жутко, хотя сам он и не подозревал, что отныне на этом доме вечно будет стоять отметина его посещения; он вел себя так просто отнюдь не из политического расчета, отнюдь не потому, что жаждал любви и признания, как это было в более поздние времена, а потому, что и впрямь был прост, был таким, каким был, и власть еще не была засасывающей трясиной, какой она стала в годы его пресыщенной осени, а была бурным потоком, который у нас на глазах вырвался из первозданных глубин; не власть повелевала им, а он повелевал властью, и стоило ему указать пальцем на деревья, которые должны были плодоносить, как они плодоносили, на животных, которые должны были дать приплод, как они его давали, на людей, которые обязаны преуспевать, и они преуспевали; он мог прекратить дождь в тех местах, где он мешал урожаю, и заставить его пролиться над засушливыми землями. «Я это знаю, потому что я сам видел это, сеньор!» Легенда о нем сложилась задолго до того, как он достиг абсолютной власти и сам поверил в то, что он ее достиг, сложилась еще в те годы, когда он безоглядно верил в предсказания и толкования страшных снов, когда он мог прервать только что начатую поездку из-за того, что вещая птица пигва запела, пролетая над его головой, перенести на другой день свою встречу с народом из-за того, что его мать, Бендисьон Альварадо, обнаружила в курином яйце два желтка: а однажды он отказался от своей свиты, от сопровождавших его повсюду сенаторов и депутатов, которые обычно произносили за него речи, ибо он не осмеливался их произносить, отказался потому, что накануне очередной поездки увидел себя в кошмаре дурного сна в каком-то огромном пустынном доме, где его окружили со всех сторон бледные мужчины в серых сюртуках, вооруженные ножами для разделки мяса; осклабясь, они кололи его этими ножами, и как он ни увертывался, куда ни поворачивался, повсюду его встречали острия ножей, готовых поранить ему лицо и выколоть глаза; он чувствовал себя загнанным зверем в окружении этих бледных, молчаливых, странно улыбающихся убийц, которые никак не могли решить, кто из них нанесет ему последний удар, кто завершит обряд жертвоприношения и первым напьется его крови; но он уже не чувствовал ни страха, ни злобы, а лишь огромное облегчение, которое охватывало его все больше и больше по мере того, как жизнь уходила из тела; он стал невесомым, на душе было так покойно и ясно, что он тоже улыбался, улыбался своим убийцам и своему собственному уделу; и вот, наконец, некто, кто был в этом сне его сыном, пырнул его ножом в пах, выпустил из него последний воздух, и кровь брызнула на белесые стены этого дома, на белесые стены кошмара. «И тогда я закрыл свое лицо пропитавшимся кровью пончо чтобы те кто не признал меня живым не опознали меня мертвым и упал на пол и предсмертные судороги охватили мое тело». Сон был настолько реальным, что он не удержался и тотчас пересказал его своему земляку, министру здравоохранения, а тот усугубил мрачное состояние его духа, сказав напрямик, что такая смерть уже описана в истории человечества: «Точно такая, мой генерал!» И министр здравоохранения взял пухлый, с подпалинами, том генерала Лаутаро Муньоса и прочитал один эпизод, в котором описывалась такая смерть, подобное убийство. «Точь-в-точь как в моем сне мать! Слушая я вспомнил все вплоть до позабытых подробностей вроде той что проснувшись после того сна увидел как сами собой без малейшего ветра отворились во дворце все двадцать три окна а ведь в том сне мне нанесли ровно двадцать три раны. Какое жуткое совпадение!» Совпадения на том не кончились, сон оказался в руку, ибо на той же неделе было совершено бандитское нападение на сенат и на верховный суд при равнодушном попустительстве вооруженных сил: нападавшие разрушили до основания нашу национальную святыню — здание сената, в котором герои борьбы за независимость провозгласили некогда суверенитет нашей нации; пламя пожара бушевало до поздней ночи, его хорошо было видно с президентского балкона, однако президента нимало не опечалила весть, что от исторического здания не осталось даже фундамента, что саму память об этом здании кто-то постарался вырвать с корнем; нам было обещано примерно наказать преступников, которые так никогда и не были найдены, и воздвигнуть точную копию Дома Героев, чьи руины сохранились до нынешних дней. Что же касается сенаторов и служителей правосудия, то он и не думал утаивать от них дурные предзнаменования своего сна, а напротив, был рад случаю, оправдывая свои действия полученным во сне предостережением, разогнать законодателей и разрушить судебный аппарат старой республики; он осыпал сенаторов, депутатов и верховных судей (в которых перестал нуждаться, ибо не нуждался в подтверждении законности своей власти) почестями и наградами, сделал их богатыми людьми и назначил послами в благодатные далекие страны, оставив при себе в качестве своей верной тени босого молчаливого индейца, вооруженного мачете; тот индеец не покидал его ни на миг, первым пробовал его воду и пищу, следил, чтобы никто не приблизился к нему сверх установленной дистанции. «Этот индеец стоял у моей двери, пока президент проводил у меня несколько часов. Болтали, что президент мой тайный любовник, хотя на самом деле он посещал меня два раза в месяц, чтобы я гадала ему на картах. Это тянулось много лет, все то время, пока он еще считал себя смертным, пока его еще мучили сомнения, пока он еще признавал, что может ошибаться, и верил картам больше, нежели своему дикому инстинкту. Обычно он приходил ко мне напуганный чем-либо и постаревший от страха, такой, каким он предстал передо мной впервые, когда молча протянул ко мне свои руки, свои круглые ладони, туго, как жабий живот, обтянутые гладкой кожей, — никогда прежде и никогда потом я не видела таких рук, никогда за всю мою долгую жизнь предсказательницы судеб! Он положил обе руки на стол с выражением немой мольбы и отчаяния, я видела, что его гнетет глухая тревога и неверие в себя, что он лишился мечты и надежды, и меня поразили тогда не столько его руки, сколько его безмерная тоска и одиночество. Я пожалела его бедное сердце, сердце старика, измученное сомнениями, и стала ему гадать, но его судьба оставалась для меня непостижимой, наглухо скрытой. Ничего невозможно было узнать ни по его ладоням, ни другими способами гадания, которыми я владела, потому что, как только он снимал колоду, карты становились темней воды во облацех, кофейная гуща в его чашке превращалась в мутную взвесь. Ничего невозможно было узнать о нем лично никакими способами, зато, гадая ему, нетрудно было совершенно отчетливо увидеть судьбу связанных с ним, близких ему людей. Так, я отчетливо увидела его мать, Бендисьон Альварадо, и показала ему, как она в далеком будущем, находясь в таком преклонном возрасте, что глаза ее слепнут, раскрашивает каких-то неведомых птиц, раскрашивает, не различая цветов, и он сказал: „Бедная мама!“ А в другой раз мы увидели, гадая, наш город, разрушенный таким свирепым циклоном, что женское имя циклона звучало как чудовищная насмешка. А однажды мы увидели мужчину в зеленой маске и со шпагой в руке, и президент с тревогой спросил, где этот человек пребывает, и карты ответили, что по вторникам этот человек находится близко от президента, ближе, чем в другие дни недели, и он сказал: „Ага!“ — и спросил, какого цвета глаза у этого человека, и карты ответили, что один глаз у него цвета гуарапо, цвета вина, если рассматривать его на свет, а другой глаз его темен, и он сказал: „Ага!“ — и спросил, каковы намерения этого человека. И я не удержалась и сказала ему правду, всю правду, явленную мне картами, — я сказала, что зеленая маска означает предательство и вероломство, а он вскричал торжествующе: „Ага! Я знаю, кто это! Знаю!“ Этим человеком оказался полковник Нарсисо Мираваль, один из его ближайших помощников, который через пару дней выстрелил из пистолета себе в ухо и даже не оставил никакой записки, бедняга…»

Вот так, основываясь на карточных гаданиях, он предопределял судьбы людей и судьбы отечества, его исторические пути до тех пор, пока не прослышал о единственной в своем роде провидице, которая, гадая на простой воде, могла предсказать, кто как и когда умрет, и тайно отправился искать эту провидицу в сопровождении своего ангела-хранителя с мачете, и по горным тропам, по ущельям, где может пройти только мул, добрался до одинокой хижины на плоскогорье, где жила та провидица со своей правнучкой, у которой было трое детей, а четвертого ребенка она вот-вот собиралась родить — вдова, месяц назад похоронившая мужа; саму провидицу он нашел в глубине темной комнаты; старуха была парализована и почти слепа, но когда она велела ему держать руки над лоханью с водой, потемки развеялись, вода в лохани засветилась внутренним ясным и чистым светом, и он увидел в этой воде самого себя, как в зеркале, увидел, что он лежит на полу, ничком, в полевой форме без знаков отличия, в сапогах с золотой шпорой на левом; он спросил, где это происходит, что это за место, где он лежит ничком на полу, и старая женщина, разглядывая сияние воды в лохани, отвечала, что это происходит в комнате не большей по размерам, чем ее комната, что она видит письменный стол, электрический вентилятор, видит окно, выходящее на море, видит белые стены, на которых висят портреты каких-то лошадей и знамя с вышитым на нем драконом. И тогда он сказал: «Ага!», потому что узнал по этому описанию свой кабинет, находящийся по соседству с залом заседаний, и спросил: «А как я умру? Насильственной смертью или от дурной болезни?», на что старуха отвечала, что нет, он не умрет ни насильственной смертью, ни от дурной болезни, что смерть его будет естественной и придет к нему во сне, без боли, и тогда он сказал: «Ага!» — и спросил, замерев: «А когда это случится?» Старуха ответила, что он может спать спокойно, что он доживет до ее возраста, до ста семи лет, после чего проживет еще сто двадцать пять, и только тогда это случится. «Ага», — сказал он и убил больную старуху-провидицу в ее гамаке, задушив ее ремешком от своей золотой шпоры, безболезненно, как профессиональный палач, хотя прежде никогда никого самолично не убивал, ни людей, ни животных, ни на войне, ни в мирное время, — бедная женщина была единственным живым существом, которое он убил собственноручно, убил с тем, чтобы никто на всем белом свете, кроме него самого, не знал, как, где и когда он умрет. Воспоминания об этой совершенной им подлости не тревожили его душу в осенние ночи, не терзали его совесть. Напротив, он любил вспоминать об этом в похвалу и назидание самому себе, — вот каким нужно быть решительным и беспощадным, а когда Мануэла Санчес испарилась во мраке затмения, он вспоминал о своей былой беспощадности снова и снова, растравляя ее в себе, чтобы хоть как-то избавиться от чувства унижения, вырвать жало издевки, жгущее ему все нутро, и он ложился в гамак под тамариндами и, слушая, как позванивают в листве тамариндов колокольцы ветра, с ненавистью думал о Мануэле Санчес, с ненавистью, лишающей сна, думал и думал, пока вооруженные силы искали Мануэлу на суше, на море и в воздухе, в беспредельной мертвой пустыне, где добывают селитру, искали, не находя даже следов, и он с ожесточением терзался вопросом: «Куда же ты черт бы тебя подрал подевалась где ты спряталась от меня где ты укрылась так что моя рука не может дотянуться до тебя? О если бы она дотянулась ты бы узнала что такое власть!» Жгучая ненависть все больше овладевала им, шляпа, лежащая у него на груди, вздрагивала от яростных ударов сердца, он словно бы и не слышал своей матери, Бендисьон Альварадо, которая настоятельно пыталась дознаться, что с ним: «Почему ты молчишь со дня затмения? Почему глядишь только в самого себя?» Он молча вставал и уходил, выматерив про себя свою матушку, уходил, волоча свои слоновьи ноги, чувствуя в душе кровоточащую рану глубоко уязвленного самолюбия, исходя желчью и в горестном недоумении спрашивая неведомо у кого: «И это происходит со мной? Это я превратился в такого идиота что не знаю как мне быть как жить? Это я перестал быть как прежде хозяином своей судьбы? И все из-за того что вошел в дом девки с разрешения ее матери а не так как вошел некогда в прохладу и тишину дома Франсиски Линеро в Сантос-Игеронес?» Случай с Франсиской Линеро произошел еще в те времена, когда не было Патрисио Арагонеса и он самолично являл людям лик власти. «Он вошел, даже не постучав дверным молотком, вошел потому, что так ему захотелось, вошел одновременно с боем часов, которые возвещали одиннадцать, и я слышала с террасы над патио, как в такт бою часов звенит его золотая шпора, узнала слоновий топот его шагов по кирпичной дорожке патио, и, еще не видя его, представила его себе в полный рост, и ужаснулась, ужаснулась еще до того, как он появился на пороге внутренней террасы, где я находилась, террасы над патио; среди золотистых гераней кричала выпь, возвещающая, как и часы, что уже одиннадцать, пела иволга, одурманенная душистым ароматом бананов гвинео, сорванные сочные гроздья покачивались под навесом террасы; солнечные зайчики того рокового августовского вторника поигрывали в свежей листве, на плодах, налитых медовой сладостью, покрытых медовыми пятнами, поигрывали на туше молодого оленя, которого мой муж Понсио Даса застрелил на рассвете и подвесил вниз головой, чтобы стекала кровь, подвесил там, под навесом террасы, рядом с гроздьями гвинео. И вот он вошел, более страшный и угрюмый, чем это могло привидеться в страшном сне, вошел в грязных, залепленных болотной тиной сапогах, в мокрой от пота куртке цвета хаки, без оружия на поясе, но рядом с ним безмолвно стоял босой индеец, держа руку на рукояти мачете. Я увидела беспощадные глаза, глаза, которые говорили о неминуемом, а он медленно, как в полусне, протянул свою женственную руку к бананам гвинео, сорвал один и жадно съел его, а затем сорвал и съел еще один, и еще один, жуя всем ртом, чавкая так, что казалось, это чавкает болото». Он пожирал гвинео и пожирал глазами чудное тело Франсиски Линеро, а та не знала, куда ей деваться от стыда, она была совсем молодая женщина и недавно вышла замуж, такие взгляды глубоко смущали ее, но она видела, что он пришел удовлетворить с ней свое желание, видела, что это неотвратимо, ибо только он один был властен отвратить это. "Я едва расслышала стесненное ужасом дыхание моего мужа, который сел рядом со мной, и мы оба окаменели, взявшись за руки, и наши сердца, соединенные, как на открытках с голубками, бились как одно испуганное сердце, а этот чудовищный старик стоял в двух шагах от нас и все пожирал и пожирал гвинео, швыряя шкурки через плечо, и все смотрел на меня не мигая, в упор. А когда он обчистил целую ветку, сожрал все плоды, которые были на ней, оставил ее, голую, рядом с тушей оленя, то подал знак своему босому индейцу и сказал моему мужу Понсио Даса: «Выйди потолковать с моим приятелем, он должен уладить с тобой одно дельце!» А я хотя и умирала от страха, но все же сумела сообразить, что единственный способ спасти свою жизнь — это дать ему делать со мной, с моим телом все, что он захочет, прямо здесь, на обеденном столе, и сама помогала ему раздевать себя, а то он путался в кружевах, я задыхалась от его зловонного запаха, а он одним ударом лапы разорвал на мне белье и стал неумело лапать меня, а я машинально думала: «Святая Троица, я ведь даже не подмывалась сегодня, какой срам, времени не было из-за этой возни с оленем». И вот наконец он получил то, чего желал, но сделал это так торопливо и плохо, как если бы он был много старше или совсем молокосос. Он был настолько подавлен, что его трудно было узнать, стал плакать теплыми, как моча, слезами, и такое скорбное было у него лицо, такая тоска в глазах, такое огромное сиротское одиночество, что мне стало его жалко, его и всех мужчин на свете, так жалко, что я стала гладить его по голове кончиками пальцев, стала утешать: «Полно, не расстраивайтесь так, мой генерал, не надо! Еще вся жизнь впереди». А в это самое время босой индеец с мачете увел Понсио Даса в глубь сада и убил его там, потому что иначе генерал обзавелся бы заклятым врагом на всю жизнь, убил и изрезал тело на такие мелкие кусочки, что их принялись растаскивать свиньи, так что беднягу Понсио не удалось даже собрать в целости перед тем, как похоронить, — вот каким он был, вот какие воспоминания являлись к нему из прошлого, лишь усугубляя мрачное состояние его духа, его злобу, вызванную тем, что густой настой его власти оказался настолько разбавленным водичкой, что власть эта была бессильна разбить колдовские чары какого-то там затмения! Черная желчь стала разливаться в нем, когда он сидел за игорным столиком напротив хладнокровного и невозмутимого генерала Родриго де Агилара, своего дорогого друга, единственного из военных, кому он доверял, кому вверил свою жизнь после того, как подагра сковала суставы босого ангела-хранителя, вооруженного мачете; он глядел на своего дорогого друга и думал, что, может, причина всех несчастий состоит как раз в том, что он слишком доверяет своему дорогому другу, в том, что он дал ему слишком большие права. «Разве не мой дорогой и любимый друг постарался превратить меня в вола разве не он пытался лишить меня всех признаков каудильо просто-напросто сбрить с меня эти признаки разве не он старался сделать из меня дворцового инвалида чьи приказы можно и не выполнять разве не он придумал всю эту вредную затею с двойником заставляя меня прятаться за чьей-то спиной заставляя бояться собственных появлений перед народом даже в окружении своры телохранителей а ведь в добрые старые времена один босой индеец прокладывал мне дорогу сквозь людские толпы ударами своего мачете с криком сторонитесь рогоносцы идет властитель и ничего не случалось плохого хотя мы еще не умели различать в этом человеческом лесу в котором ревела буря оваций где истинные патриоты а где коварные предатели и бандиты это теперь мы знаем что наиболее коварные громче всех орут да здравствует настоящий мужчина да здравствует генерал ублюдки один индеец справлялся с громадными толпами а теперь моему дорогому другу не хватает армии чтобы найти эту дерьмовую королеву!» И, вспоминая, как она ускользнула, не понимая, как она сумела ускользнуть сквозь глухой забор его старческой похоти, он внезапно швырял костяшки домино на пол, прерывал партию в самом разгаре и удалялся, матерясь на чем свет стоит; однажды, прервав таким образом партию, он вдруг почувствовал глубокую угнетенность и какую-то вялость, подумал вдруг, что все в этом мире рано или поздно находит свое место, один он остается неприкаянным; ему стало необыкновенно душно, он удивился, что рубашка сделалась совершенно мокрой от пота в часы, когда жара обычно спадает, учуял в запахах морских испарений запах падали, кила его заныла от влажного зноя и свистнула дудкой, а он не понимал, в чем дело, и сказал сам себе: «Это просто духота». Но подумалось об этом как-то неуверенно и неопределенно, что-то продолжало томить его, когда он стоял у окна, пытаясь угадать, что за странный свет за окном, почему словно вымер город, почему он столь пустынен, как будто единственными его живыми обитателями остались стаи грифов, да и те испуганно покидают карнизы больницы для бедных, где они обычно дремлют; а еще живым существом в городе был слепец, который стоял на площади де Армас и, словно чувствуя смутное беспокойство глядящего в окно старца, торопливо и тревожно подавал ему какие-то знаки посохом и выкрикивал что-то невнятное; он истолковал это как еще одно предзнаменование, что вот-вот что-то произойдет, что-то, что вызывает в нем неясное гнетущее чувство, но снова сказал себе: «Это просто духота», — лег спать и уснул сразу, убаюканный моросящим дождем, который тихо царапался в окна, но сон его был чуток, нечто проникало в сознание сквозь туманные фильтры сна, и он проснулся в страхе и крикнул: «Кто там?» Но то стучало его собственное сердце, испуганное той странностью, что петухи не поют в этот час рассвета, и он почувствовал, что, пока он спал, корабль спокойствия и мира покинул его, укрылся в неведомой бухте; яростно кипело окутанное туманом море, все Божьи твари суши и неба, обладающие способностью предчувствовать смерть, предугадывать приближение катаклизма безошибочнее, чем самая глубокая человеческая наука, онемели от ужаса, нечем стало дышать, время остановилось, и тогда он встал и, вставая, ощутил, что сердце его разбухло, ощутил, что с каждым шагом оно разбухает все больше, что в ушах лопаются все перепонки, что какая-то кипящая материя хлынула из носа, и, взглянув на себя, на свой залитый кровью китель, подумал: «Это смерть», — но ему возразили: «Никак нет, мой генерал, это циклон!» И тогда до него дошло, что это и впрямь циклон. То был самый разрушительный циклон из всех циклонов, разметавших некогда на отдельные острова единое карибское царство, таинственная катастрофа, чье приближение учуял своим первобытным инстинктом он один из всех людей, учуял задолго до того, как переполошились собаки и куры; для людей циклон налетел так внезапно, что в суматохе ему едва успели подыскать женское имя; ошеломленные офицеры испуганно докладывали: «Это конец, мой генерал! Вся страна летит в тартарары!» И тогда он приказал плотно закрыть окна и двери, охране — привязаться на своих местах в коридорах, приказал запереть коров и кур в помещениях первого этажа, приколотить к своим местам все предметы, и вся страна, начиная от площади де Армас и кончая самым отдаленным уголком этого притихшего в страхе царства скорби, превратилась в корабль, намертво ставший на якорь перед ликом бури; при первых же признаках паники было приказано стрелять, сперва два раза в воздух, для предупреждения, а если это не поможет — в упор, насмерть; однако ничто не устояло перед циклоном: бешено вращаясь, лопасти его ветра одним страшным ударом разрезали бронированную сталь главных ворот, развалили главный вход, коровы были подняты в воздух; он, ошеломленный этим ударом, перестал соображать, что происходит, на него обрушился ревущий ливень, чьи струи не падали с неба, а мчались горизонтально; с грохотом, как вулканические бомбы, валились обломки балконов, шмякались о землю вырванные ветром из морских подводных джунглей диковинные звери, но он думал не об ужасающих масштабах катастрофы; в хаосе потопа он смаковал пряный привкус злопамятства и злорадства: «Где ты проклятая мною Мануэла Санчес где ты черт бы тебя подрал укрылась где ты спасаешься от стихии моей мести?» Когда же бешенство циклона сменилось безмятежным штилем, из зала заседаний государственного совета выплыл весельный ковчег, в котором сидел он вместе со своими ближайшими помощниками, и поплыл по мутному вареву разрухи; ковчег миновал каретный сарай и, лавируя среди верхушек пальм и макушек искореженных фонарей площади де Армас, вошел в мертвые воды собора; и здесь, в этих неподвижных водах, в этом пруду под соборным куполом, нашего генерала на миг пронзила мысль, озарило, как вспышка, осознание того, что никогда он не был и никогда не будет всемогущим в своей власти, что есть нечто неподвластное ему, и эта мысль глубоко уязвила его, он чувствовал ее горечь, пока ковчег тыкался в разные углы собора, то пропадая в густой темени, то ловя отсветы витражей, то озаряясь отсветами изумрудов и золотой резьбы алтаря; светились надгробные плиты похороненных заживо вице-королей, надгробные плиты умерших от разочарования архиепископов, мерцал гранит пустой усыпальницы Великого Адмирала, — гранит его саркофага с выбитым на нем изображением трех каравелл, — эта усыпальница была построена на тот случай, если Великий Адмирал пожелает, чтобы его кости покоились в нашей стране; по каналу, который образовался за алтарем, вышли во внутренний дворик собора; дворик этот был как светящийся аквариум, по его изразцовому дну метались косяки морской рыбы мохарра, поедающей стебли затопленных подсолнухов; затем ковчег направился в мрачную обитель затворничества, под своды монастыря бискаек, и там те, кто сидел в ковчеге, увидели пустые затопленные кельи, увидели тихий дрейф клавикордов посреди превратившегося в бассейн музыкального зала, а в столовой, в толще неподвижной воды, они увидели всех благочестивых дев, всех послушниц монастыря, утопших каждая на своем месте за длинным обеденным столом; а когда ковчег через балконные двери выплыл из монастыря бискаек, то все увидели, что там, где был город, раскинулось под лазурным небом огромное озеро. «Стало быть это всемирный потоп разразившийся для того чтобы избавить меня от душевной муки имя которой Мануэла Санчес черт подери что за варварские методы у Господа Бога совсем не то что наши!» Он с удовлетворением разглядывал мутное озеро, похоронившее под собой город, необозримое водное пространство, сплошь покрытое дохлыми курами, мутное водное пространство, над которым возвышались только купола собора, фонарь маяка, солнечные террасы каменных дворцов вице-королевского квартала; в районе старого порта, где некогда шла торговля рабами, виднелись разрозненные островки, на которых теснились кучки спасшихся от циклона людей; недоверчиво смотрели эти люди на медленно проплывающий мимо них ковчег, на то, как он, словно сквозь красно-бурые водоросли Саргассова моря, пробирается через сплошную массу куриных тушек; но вот люди разглядели, кто в этом ковчеге, выкрашенном в цвета национального флага, увидели знакомые скорбные глаза, бескровные губы, увидели, как знакомая рука задумчиво осеняет крестным знамением все, что вокруг, дабы очистились небеса и светило солнце. «И он вернул жизнь утонувшим курам и приказал водам опуститься, и они опустились!» В звоне радостных колоколов, в шуме праздничного фейерверка, в гомоне толпы, которая собралась на площади де Армас, чтобы торжественно отметить закладку первого камня восстановления, чтобы восславить своими песнями того, кто обратил в бегство дракона бури, кто-то взял его под руку и увлек к балкону: «Ведь теперь народ особенно жаждет вашего вдохновляющего слова!» И, не сумев вырваться, он очутился на балконе и услышал единодушный глас: «Да здравствует настоящий мужчина», — и глас этот пробрал его до самого нутра, как штормовой ветер, — с первых дней его режима ему было знакомо это чувство беззащитности перед лицом целого города, и в голове у него молнией сверкнула беспощадно ясная мысль, что он никогда не отваживался и не отважится бестрепетно встать в полный рост перед бездной, имя которой — народ; и мы, стоящие внизу, там, на площади де Армас, как всегда, увидели нечто почти нереальное, увидели мимолетный образ осиянного ореолом старца в белых полотняных одеждах; старец молча благословил всех с высоты балкона и мгновенно исчез; но нам было достаточно и этого мимолетного видения: он — там, на своем посту, он оберегает нас и денно и нощно, он всегда с нами; а он, сидя в плетеном кресле-качалке под историческими тамариндами, что росли в патио особняка на отшибе, сосредоточенно думал о чем-то с непочатым стаканом лимонада в руке, пока его мать, Бендисьон Альварадо, провеивала маис в миске из выдолбленной тыквы, — закрыв глаза, он слушал, как шуршат зерна; в три часа пополудни, когда дрожит знойное марево, он все так же продолжал сидеть в кресле-качалке, глядя на мать сквозь кисею жары, а Бендисьон Альварадо хватала зазевавшуюся у нее под ногами дымчатую курицу, зажимала ее под мышкой и почти нежно сворачивала ей голову, уговаривая при этом своего сына, чтобы он сегодня не спешил уходить: «Ты себя в чахотку вгонишь из-за того, что так много думаешь и почти ничего не ешь!» Она умоляла его остаться до вечера, чтобы хорошенько поужинать, соблазняла его курицей, которая трепыхалась у нее под мышкой в последних судорогах, и он соглашался: «Ладно, мать, я остаюсь», — и оставался сидеть в кресле-качалке, вдыхая нежный аромат кипящей в кастрюле курятины и прозревая наши судьбы. Он был единственной гарантией прочности нашего земного существования, жизнь казалась немыслимой без уверенности в том, что он есть, что он там, у себя, неподвластный ни чуме, ни циклону, презревший издевательскую насмешку Мануэлы Санчес, неподвластный даже времени, — мессия, погруженный в заботы о нашем благе, о нашем счастье; мы знали, что он не придумает для нас ничего такого нам во вред, он ведь потому и устоял перед всеми превратностями судьбы, что знал, что нам надо, примерялся к нам во всем, и вовсе никакая не храбрость или особое благоразумие помогли ему устоять; да, он знал, что нам надо, что нам подходит, а что не подходит, знал за всех нас и лучше всех нас; это знание еще больше укрепилось в нем после того, как он однажды совершил тяжелый переход на дальнюю восточную границу страны, к тому месту, где лежит исторический камень, на котором выбиты имя и даты жизни солдата, павшего последним, здесь, на восточной границе, во имя территориальной целостности родины. «Я добрался до того места мать!» Добравшись, он присел отдохнуть на тот исторический камень и принялся разглядывать расположенный по ту сторону границы, на территории сопредельной державы, мрачный город, над которым постоянно моросит холодный дождь и подымается темный от копоти туман; он смотрел на этот суровый город и видел бегущие по улицам трамваи, а в них — изысканно одетых людей, видел чьи-то похороны, именитые, ибо вслед за катафалком двигалась вереница карет, запряженных белыми першеронами с султанами на головах, видел спящих в портике собора детей, укрытых газетами, видел все это и удивлялся: «Черт подери, что за чудные люди здесь живут, поэты, что ли?» Но кто-то подсказал ему: «Ничего подобного, мой генерал, никакие это не поэты, это годо, они в этой стране правят». И он вернулся из той поездки в приподнятом настроении, радостно открыв для себя, что ничто не может сравниться с милым сердцу запахом тронутых гнильцой гуайяв, с шумной рыночной сутолокой родных городов и селений, что ничем не заменишь пронзительного чувства грусти, которое возникает в час заката — здесь, в этой бедной стране, за чьи пределы он никогда не ступит, но не потому, что боится оставлять свое кресло, как утверждают враги. — «А потому мать что человек это дерево в своем лесу потому что человек это лесной зверь выходящий из логова только для того чтобы найти пищу». Он твердил это самому себе с искренностью предсмертной исповеди, думал об этом, забываясь коротким тревожным сном в часы сиесты, вспоминая далекий-далекий год, давний-предавний августовский вечер, когда он вынужден был признать, что его властолюбие имеет свои границы, что он вовсе не претендует на большее, нежели управление своей собственной страной, и только; это выявилось в его беседе с молодым борцом за свободу, с молодым иноземцем, которого он принял в тот вечер в душной полутьме своего кабинета; то был застенчивый молодой человек, полный честолюбивых замыслов и обреченный на одиночество, что сразу было видно, — есть такие люди, со дня рождения меченные клеймом одиночества; молодой человек неподвижно стоял в дверях, не решаясь проходить дальше, пока глаза его не привыкли к полутьме, в которой в эти жаркие часы с особой силой благоухало пламя глициний, и пока он не различил сидящего в кресле старика, — сжатый кулак левой руки старика лежал на голом столе, вид у старика был столь будничный и бесцветный, что не имел ничего общего с официальными изображениями президента; охраны в кабинете не было, старик был без оружия, в мокрой от пота рубашке, обыкновенный смертный с прилепленными к вискам листьями шалфея, что помогает при головной боли. «До меня с трудом доходило, что этот проржавевший насквозь старик и есть идол моей юности, живое воплощение моих светлых идеалов!» Наконец юноша подошел к столу и представился звучным и четким голосом человека действия, и он пожал ему руку своей сладострастной, хотя и вялой рукой, рукой епископа, и с удивлением стал слушать взволнованную речь молодого чужеземца, который рисовал перед ним волшебные картины всеобщего счастья и просил политической поддержки и оружия для того, чтобы в беспощадной войне раз и навсегда свергнуть все консерваторские режимы от Аляски до Патагонии; он был тронут пылом молодого человека и спросил у него: «Зачем ты лезешь в это дело, черт подери? Во имя чего ты хочешь умереть?» — на что молодой чужеземец без запинки отвечал: «Во славу своего отечества, ваше превосходительство! Во имя родины! Умереть за нее — высшее счастье!» И он, жалея молодого человека и улыбаясь ему грустной улыбкой, сказал: «Не будь дураком, парень, жизнь — это и есть родина!» И, разжав левый кулак, он показал молодому человеку лежащий на ладони стеклянный шарик: «Вот эта вещь, видишь? Она либо есть, либо ее нет, и только тот обладает ею, у кого она есть, парень! Так обстоит дело и с жизнью, и с родиной!» Он говорил это, выпроваживая его из кабинета, похлопывая его ладонью по спине — так и выпроводил, не пообещав ничего, даже самой малости, и сказал своему адъютанту, который закрыл за молодым человеком дверь: «Этого парня не трогать, понятно? И даже не следить за ним, не тратить напрасно время — он не опасен и ни на что не способен. Просто у него, как у молодого петуха, жар в перьях». В подобном смысле он высказался годы спустя, после того как прошел циклон, в связи с чем была объявлена амнистия политическим заключенным, а изгнанникам было разрешено вернуться на родину — всем, кроме интеллектуалов, разумеется: «Этим я никогда не разрешу вернуться, у них постоянный жар в перьях, как у породистых петухов, когда они оперяются. Они ни к чему не пригодны, даже если годятся на что-нибудь, они хуже политиков, хуже попов, уверяю вас. А остальные пусть возвращаются, все, без различия цвета кожи, дело восстановления страны должно сплотить всех!» Власть по-прежнему целиком и полностью была у него в руках, вооруженные силы поддерживали его безоговорочно, особенно после того, как он распределил среди верховного командования партии продовольствия и медикаментов, а также средства из фондов социального обеспечения, — все, что поступило из-за рубежа в порядке помощи потерпевшим от стихийного бедствия; его министры были ему послушны, как никогда, потому что вместе с семьями проводили воскресные дни на пляжах в развернутых там полевых госпиталях Красного Креста, потому что, скажем, министерство внешней торговли продавало министерству здравоохранения даром полученную из-за рубежа кровяную плазму и тонны порошкового молока, а министерство здравоохранения перепродавало все это больницам для бедных, офицеры генерального штаба удовлетворяли свое честолюбие подрядами на общественное строительство в рамках программы восстановления, осуществляемой на средства чрезвычайного займа, который был предоставлен послом Уорреном в обмен на неограниченное право рыболовства в наших территориальных водах. «Фиг с ним со всем, — говорил он себе, вспоминая свой разговор с тем юным мечтателем, о котором больше никто никогда не слышал, вспоминая, как показал ему лежащий на ладони цветной стеклянный шарик, канику, как называется такой шарик в одноименной детской игре, — лишь тот имеет эту штуку, кто ее имеет!» Он был очень воодушевлен делом восстановления, лично занимался всеми связанными с этим вопросами, вникая даже в самые незначительные детали, — абсолютно все решал сам, как бывало в первые годы его пребывания у власти: в шляпе и в болотных сапогах он появлялся на покрытых после потопа грязной жижей улицах города, следя за тем, чтобы город восстанавливали в соответствии с его замыслами, чтобы делали его таким, каким он представлялся ему в сновидениях одинокого утопленника, — городом, возвеличивающим его славу; он приказывал строителям: «Перенесите эти дома отсюда туда, они мне мешают», — и дома тотчас переносили; приказывал: «Надстройте эту башню на два метра, чтобы можно было видеть с нее океанские корабли», — и башню немедленно надстраивали; приказывал: «Поверните вспять течение этой реки», — и это тоже исполнялось беспрекословно; он забыл, что такое меланхолия и тоска, с головой ушел в строительство, жил его лихорадочным темпом и настолько отошел от других государственных дел, что однажды словно стукнулся внезапно лбом о стенку, услышав о проблеме детей. «Как быть с детьми?» — по рассеянности спросил его адъютант, которому никак не следовало задавать этого вопроса. Но вопрос был задан, и генерал словно стукнулся с разбега лбом о стенку, услышав его, и спросил так, словно упал с неба на землю: «С какими еще детьми, черт бы вас подрал?!» И тут он узнал то, что от него долгое время скрывали, а именно: что армия втайне от всех содержит под стражей детей, которые, когда разыгрывался тираж очередной лотереи, доставали из мешка номера лотерейных билетов. А держали детей под стражей потому, что боялись, как бы они не выболтали, почему всегда выигрывает президент. «Родители пытаются выяснить, где их дети, обвиняют нас, что мы держим их под замком. Мы каждый раз отвечаем, что это клевета, злостные выдумки оппозиции, но родители не унимаются. Был случай, когда они взбунтовались и пытались ворваться в одну из казарм, так что пришлось отбросить их минометным залпом. Инцидент был кровавый, мой генерал, настоящая бойня, но мы не хотели вас беспокоить по мелочам. Однако дети и впрямь сидят в подземельях крепости. Конечно, они содержатся в прекрасных условиях, все они здоровы и все такое, но дело в том, что их собралось уже около двух тысяч, и мы понятия не имеем, как быть с ними дальше, мой генерал!»

Способ беспроигрышной игры в лотерею придумался однажды сам собой, по наитию, при виде бильярдных шаров с маркированными на них цифрами. Идея была гениально проста, настолько проста, что не стоило откладывать ее осуществление, — была объявлена общенациональная лотерея. На площади де Армас еще до полудня, невзирая на жгучее солнце, собралась толпа жаждущих попытать счастья, толпа, прославляющая благородного организатора лотереи; появились музыканты и канатоходцы, открылись лотки, в толпе сновали продавцы фританги, помидоров, жаренных с перцем и тыквой, шла игра в допотопную рулетку и в такую лотерею, когда билет вытаскивает за вас какой-нибудь линючий зверек, — все эти анахронические штучки были осколками исчезнувшего мира, попыткой поживиться крохами возле колеса большой фортуны, урвать от ее миражей. И вот в три часа пополудни на помост, где разыгрывался тираж, поднялись трое детей, которым не было и семи лет, детей, избранных самой толпой, чтобы не было сомнений в честном проведении розыгрыша, и каждому ребенку был вручен мешок с бильярдными шарами, — эти небольшие мешки были разного цвета, и в каждом лежало по десяти бильярдных шаров, пронумерованных от нуля до девятки, что и было удостоверено специальными понятыми. И — внимание, дамы и господа! Каждый ребенок с завязанными глазами достает из мешка один шар. Сперва это делает ребенок, у которого синий мешок, затем тот, у которого красный, за ним тот, у которого желтый. Трое детей один за другим засовывали руку в мешок, ощупывали все шары и вынимали тот, который был очень холодным на ощупь по сравнению с другими шарами, — они вынимали именно этот шар потому, что им тайком велено было это сделать. А холодным один из шаров во всех трех мешках оказывался потому, что этот шар несколько дней кряду держали в ведерке со льдом. Итак, дети вытаскивали из своих мешков каждый по шару, показывали их народу, объявляя нанесенный на шар номер, и три объявленных номера счастливо совпадали с трехзначным номером лотерейного билета президента. «Однако нам не приходило в голову, мой генерал, что дети могут кому-нибудь рассказать об этом. А когда мы поняли, что такая опасность существует, нам не оставалось ничего другого, как запереть их. Сперва троих, затем четверых, затем пятерых, а затем их стало двадцать… и так далее, мой генерал!» Потянув за одну ниточку, он вытащил все остальные и дознался, что в афере с лотереей были замешаны поголовно все высшие офицеры армии и флота, узнал, что первые дети поднимались на помост с согласия родителей, что родители этих детей сами подыгрывали устроителям лотереи, подсказывая детям, какой именно шар нужно выбирать. Но детей, которые вынимали шары на последующих лотереях, заставляли подниматься на помост силой, силой и угрозами заставляли их делать то, что нужно. Тут уж согласия родителей не было, ибо прошел слух, что те дети, которые поднялись однажды на помост, назад с него не спустились. Специальные армейские штурмовые группы по ночам врывались в дома в поисках необходимых для проведения очередной лотереи детей, но родители их прятали кто как мог. Войска специального назначения вынуждены были оцепить площадь де Армас отнюдь не для регулирования общественных эмоций, как докладывали ему, а для сдерживания под страхом смерти напиравших, как стадо, людских толп. Дипломаты, которые добивались аудиенции в целях посредничества в возникшем конфликте, вынуждены были выслушивать от правительственных чиновников дичайшие объяснения, почему президент не может их принять. Были пущены в ход все давние легенды о его более чем странных болезнях. Одни чиновники говорили, что он не может дать аудиенцию, потому что мается животом, так как в нем завелись лягушки, другие утверждали, что он измучен бессонницей, потому что вынужден спать только стоя, так как на позвоночнике у него вырос костяной гребень, точно у игуаны. Чиновники не показали ему ни одной телеграммы протеста, ни одной просьбы освободить детей, а такие телеграммы и просьбы поступали со всех концов света. От него утаили даже телеграмму Папы Римского, в которой тот высказывал апостольскую скорбь в связи с горькой судьбой невинных душ. Тюрьмы были переполнены взбунтовавшимися родителями, невозможно было найти ни одного ребенка для проведения очередной лотереи. «Черт подери, мы здорово влипли, мой генерал!» Но всю глубину разверзшейся под ногами бездны он постиг лишь тогда, когда во внутреннем дворе крепости увидел несчастных детей, скученных, точно гонимое на убой стадо, увидел, как сотни ребятишек выбегают из подземелий, подобно ополоумевшим козлам, и мечутся в разные стороны, ослепленные ярким солнцем после долгих месяцев ужасной ночи. Они заблудились на свету, их было так много и в то же время они составляли такое единое целое, что он воспринял их не каждого в отдельности, воспринял не как две тысячи разных детей, а как одно огромное бесформенное многоликое животное, — от него пахло паленой шерстью, разило нечистотами, оно шумело, как подземные воды. Многоликость этого животного спасала его от немедленного уничтожения, ибо невозможно было разом покончить с этакой прорвой жизни без того, чтобы ужас не потряс всю землю. «Ничего не поделаешь, черт подери!» Однако нужно было что-то делать, и он созвал все верховное командование. Они предстали перед ним — четырнадцать бестрепетных с виду и грозных военачальников, бестрепетных и грозных именно потому, что были, как никогда, напуганы и дрожали каждый за свою шкуру. Он впивался взглядом в глаза каждого из них и убедился, что он — один против всех. И тогда, высоко подняв голову, твердым голосом он призвал их к единству, столь необходимому именно теперь, когда речь идет о добром имени и чести вооруженных сил. Он твердо заявил, что не сомневается в невиновности своих военачальников, и, сжав кулак, положил его на стол, скрыв тем самым дрожь сомнения. Он приказал им всем оставаться на своих постах, исполнять свой долг с прежним усердием, не опасаясь за свой авторитет. «Ничего не случилось, сеньоры, заседание окончено, за все отвечаю я!» После этого детей вывели из крепости, погрузили в крытые фургоны и под покровом ночи отправили в отдаленный и безлюдный район страны, а назавтра он сделал торжественное официальное заявление, что все разговоры о якобы задержанных армией детях — наглая ложь, что правительство не содержит под стражей ни детей, ни кого бы то ни было, что в стране вообще нет никаких заключенных, тюрьмы пусты, что россказни о массовых арестах исходят от подлых ренегатов, пытающихся смутить патриотический дух народа. «Двери нашей страны открыты для всех, кто хочет знать истину, приезжайте к нам за правдой!» В ответ на этот призыв в страну прибыла комиссия Сообщества Наций, заглянула во все дыры, сунула нос во все потайные места, допросила с пристрастием, и подробностями всех, кого только пожелала допросить, в том числе и Бендисьон Альварадо, которая удивлялась: «Что это за проныры в одежде спиритов? Вошли в мой дом и стали искать две тысячи детей у меня под кроватью, в корзинке для рукоделия и даже в баночках с кисточками!» В конце концов, комиссия публично удостоверила, что тюрьмы в стране закрыты, что всюду царит порядок, что нет никаких доказательств того, что в стране нарушались или нарушаются, вольно или невольно, действием или же бездействием права человека или принципы гуманизма. «Спите спокойно, генерал! До свидания!» Он стоял у окна, смотрел, как отплывает корабль с комиссией на борту, махал на прощанье вышитым платком: «До свидания, кретины, спокойного вам моря и счастливого пути!» И вздохнул облегченно: «Все, кончилась катавасия!» Однако генерал Родриго де Агилар напомнил, что катавасия не кончилась: «Дети-то ведь остались, мой генерал!» И тогда он хлопнул себя по лбу: «Черт подери, совсем забыл об этом, напрочь забыл. Действительно, что же делать с детьми?» Чтобы как-то избавиться от этого докучливого вопроса, он, откладывая покамест окончательное решение, приказал отправить детей из лесных дебрей, где их прятали, в те провинции, где постоянно идут дожди, где нет переменчивых ветров, которые могли бы донести детские голоса до людского слуха, приказал отправить их в те места, где звери заживо гниют от вечной сырости, где даже слова покрываются от сырости плесенью и склизкие осьминоги ползают меж деревьев; он приказал увести их в Анды, в промозглые пещеры, наполненные туманом, чтобы никто не догадался и не додумался, где они могут быть, он приказал постоянно перемещать их с места на место — из гнилого ноября низин в палящий февраль плоскогорья; он посылал им хинин и теплые одеяла, когда узнал, что их трясет лихорадка — из-за того, что они много суток простояли по горло в воде рисовых полей, прячась от аэропланов Красного Креста; он приказал затмевать красным светом яркий солнечный блеск и сияние звезд, чтобы они не резали детям глаза, когда дети болели скарлатиной; он приказывал опылять их с воздуха инсектицидами, дабы их не пожирали клещи платановых рощ; на них обрушивались конфетные дожди и снегопады сливочного мороженого, аэропланы сбрасывали им на парашютах рождественские подарки, — он делал все для того, чтобы дети были довольны и спокойны, пока примет окончательное решение относительно их судьбы. Этими своими благодеяниями он постепенно успокоил сам себя и зловредный вопрос: «Как быть с детьми?» — перестал его донимать; он забыл о них, погрузился в однообразное болото унылых бессонных ночей и бессчетных одинаковых дней, — ничто его не тревожило вплоть до одного из вечеров.

Был вторник, часы пробили девять, и он, услышав звон металла времени, согнал с дворцовых подоконников задремавших там кур, загнал их в курятник, затем, когда они уселись на своих насестах, принялся, по своему обыкновению, пересчитывать их, и тут вошла дежурная птичница, мулатка, стала собирать снесенные курами за день яйца, а он вдруг ощутил нерастраченный пыл своих лет, шорох лифчика взволновал его, и он приблизился к женщине. «Осторожно, генерал, — шепнула она, дрожа всем телом, — разобьете яйца…» — «Фиг с ними, — пробормотал он, — пусть разбиваются…» И одним ударом лапы он швырнул ее на пол в стремлении избавиться от смутного предчувствия чего-то, что должно было произойти в этот достославный вторник, загаженный зеленым пометом спящих кур, поскользнулся, голова у него закружилась, и он полетел в пропасть иллюзии, в призрачную бездну мнимого спасения, в душные волны пота, в шумные волны дыхания сильной женщины, в провал, обещающий забвение, — он летел, оставляя за собою, как параболический след падающей звезды, звенящий, светящийся след своей золотой шпоры, наполняя пространство смрадным пыхтением, по-собачьи поскуливая, летел, охваченный сладким ужасом бытия, сквозь ослепительные вспышки и безмолвный гром непостижимо мгновенных молний смерти, но на дне пропасти, на дне бездны, была все та же земля курятника, зеленый куриный помет, бессонный сон кур, дрожащая мулатка в заляпанном желтками разбитых яиц платье. «Вот видите, я же вам говорила, генерал! Все яйца разбили». И он, неудовлетворенный, сдерживая злобу, вызванную еще одной любовью без любви, сказал ей: «Сосчитай и запиши сколько. Я вычту их стоимость из твоего жалованья». И ушел. Часы показывали десять. Он зашел на ферму, осмотрел десны у всех своих коров. Проходя мимо строения, где жили его наложницы, увидел в окно распростертую на полу роженицу — повитуха держала в руках только что родившегося ребенка. «Родился мальчик, мой генерал! Как мы его назовем?» — «Как хотите!» — отвечал он. На часах было одиннадцать. Он, как обычно, пересчитал караульных, проверил запоры, накинул платки на птичьи клетки и повсюду погасил свет. Близилась полночь. Страна была спокойна, мир спал. В потемках он направился в свою спальню, прошел по коридорам, озаряемый мгновенными рассветами, которые творил вертящийся маяк. Добравшись до спальни, он повесил у дверей лампу, предназначенную на случай возможного бегства, закрылся на три замка, на три щеколды, накинул на дверь три цепочки и, усевшись на портативный стульчак, принялся нянчить своего безжалостного ребенка, свою чудовищную килу, пока злое дитя не уснуло на ладони, пока не утихла боль. Но она тут же вернулась, пронзила его молнией внезапного страха — в тот миг, когда в окно ворвался ветер, донесшийся сюда из дальней пустыни, где добывают селитру, ветер, который, как песчинками, наполнил спальню бесчисленными поющими голосами. Исторгнутая из сердца бредущей по мрачной пустыне толпы детей, песня спрашивала о рыцаре, ушедшем на войну: «Где рыцарь? Где он? О, горе, горе… Поднимись на башню, чтобы увидеть его возвращение, и ты увидишь, что он уже вернулся — в обитом бархатом гробу! О, скорбь, о, горе!» Хор далеких голосов можно было принять за голоса звезд, можно было уснуть, уверив себя, что это поют звезды, но он вскочил в ярости и заорал: «Хватит, черт подери! Или они, или я!» Конечно же, выбор был в пользу себя. Еще до рассвета он отдал приказ посадить детей на баржу с цементом и с песнями отправить за черту наших территориальных вод, где баржа была подорвана зарядом динамита, и дети, не успев ничего понять, камнем пошли на дно. Когда трое офицеров предстали перед ним и доложили о выполнении приказа, он сперва повысил их в звании сразу на два чина и наградил медалью за верную службу, а затем приказал расстрелять, как обыкновенных уголовников. «Потому что существуют приказы, которые можно отдавать, но выполнять их преступно, черт подери, бедные дети!»

Подобные суровые испытания лишний раз утверждали его в давней убежденности, что самый опасный враг находится внутри режима, облеченный полным доверием, проникший в самое сердце главы государства; лишний раз убеждался он в том, что самые преданные, казалось бы, люди, те, кого он когда-то возвеличил и кто поэтому должен быть его опорой, рано или поздно пытались презреть кормящую их руку, — он сваливал их одним ударом лапы, а на их места вытаскивал из небытия других, выдвигая их на высокие посты, присваивая им воинские звания по наитию, мановением пальца: «Ты — капитан, ты — майор, ты — полковник, ты — генерал, а все остальные — лейтенанты! Какого вам еще надо?» Поначалу он наблюдал, как они жиреют, как раздаются в своих мундирах до того, что те лопаются по швам, а затем терял их из виду, полагая, что они служат верно, и лишь такая неожиданность, как эта история с двумя тысячами детей, позволила ему обнаружить, что его подвел не один человек, а подвело все командование вооруженных сил. «Только и знают что требовать увеличения расходов молока а в час испытания способны лишь наложить со страху в миску из которой только что жрали а ведь я вас всех породил сотворил из своего ребра добился для вас и хлеба и почета!» Это было так, но он не знал ни минуты покоя, вынужденный то и дело угождать им, считаться с их претензиями и амбициями. Самых опасных он держал рядом, дабы легче было следить за ними, других отправлял служить в пограничные гарнизоны, но это не избавляло его от сомнений. В свое время именно ради них, ради своих офицеров, согласился он на высадку морской пехоты гринго, а вовсе не ради совместной борьбы с желтой лихорадкой, как заявил в официальном коммюнике посол Томпсон, и вовсе не потому, что якобы боялся народного гнева, как утверждали политические изгнанники. «Я хотел чтобы наших офицеров научили быть порядочными людьми мать! Они и обучались а что из этого вышло? Их научили носить туфли пользоваться туалетной бумагой и презервативами и вся наука а мне подсказали как нужно создавать трения между различными группировками военных отвлекая их тем самым от соперничества со мной гринго придумали для меня управление национальной безопасности генеральное агентство расследований национальный департамент общественного порядка и столько всяких других фиговин что я и не помню всех их названий!» Собственно, это были разные ипостаси одной и той же службы национальной безопасности, но ему выгодно было изображать дело таким образом, будто это разные органы, разные службы, что давало ему возможность лавировать в бурные времена, внушая людям из нацбезопасности, что за ними следят чины из генерального агентства расследований, а за теми и другими следит департамент общественного порядка. Он сталкивал офицеров лбами, приказывал тайком подмешивать морской песок в порох, поставляемый ненадежным казармам, одним говорил одно, а другим другое, совершенно противоположное, запутывал всех и вся настолько, что никто не знал его истинных намерений. И все-таки они восставали. «Взбунтовалась энская казарма, мой генерал!» И он врывался в эту казарму, врывался с пеной ярости на губах, с яростным криком: «Прочь с дороги, рогоносцы, власть принадлежит мне!» Не останавливаясь, он проходил мимо растерявшихся офицеров, которые только что упражнялись в стрельбе по его портретам, и приказывал: «Разоружить!» И столько уверенности в себе было в его властном голосе, что офицеры сами бросали оружие. «Форму снять! — приказывал он. — Ее достойны лишь настоящие мужчины!» И офицеры стаскивали с себя мундиры. «Взбунтовалась база Сан-Херонимо, мой генерал!» И он вошел на территорию базы через главные ворота, по-стариковски шаркая своими большими больными ногами, прошел между двумя шеренгами восставших гвардейцев, которые, увидев своего верховного главнокомандующего, взяли на караул, и появился в штабе мятежников, один, без оружия, и властно гаркнул: «Мордой на пол, ублюдки! Ложись, выкидыши!» И девятнадцать офицеров генерального штаба покорно легли на пол лицом вниз, а вскоре их уже возили по приморским селениям и заставляли жрать землю, дабы все видели, чего стоит военный, с которого содрали форму. «Сукины дети!» — орали солдаты во взбудораженных казармах и требовали, как того требовал и президент, всадить свинцовый заряд в спину зачинщикам мятежа, что и было сделано, после чего трупы повесили за ноги под палящим солнцем на семи ветрах, дабы все знали, чем кончает тот, кто осмеливается плюнуть в бога. «Вот так, бандиты!» Но кровавые чистки не приносили успокоения. Зараза, которую он, казалось, вырвал с корнем, снова распространялась, чудовище заговора снова выпускало свои щупальца, свивало гнездо под крышей коридоров власти, набиралось сил под сенью привилегированного положения наиболее решительных офицеров, ибо он не мог не делиться с ними хотя бы крохами своих полномочий, не удостаивать их своего доверия, часто вопреки собственной воле, так как он не смог бы держаться без них, но вся штука была в том, что сосуществовать с ними тоже было невозможно, невозможно было дышать с ними одним воздухом, его душил этот воздух, но, обреченный на вечную жизнь, он должен был терпеть это. «Черт возьми, это несправедливо!» Невозможно было жить в постоянном страшном сомнении относительно намерений своего дорогого друга, генерала Родриго де Агилара, мучительно было сомневаться в его честности и преданности, но — «Он вошел в мой кабинет, бледный, как мертвец, и спросил, что случилось с теми двумя тысячами детей. Правда ли то, о чем говорит весь мир: что мы утопили детей в море?» Недрогнувшим голосом он отвечал генералу Родриго де Агилару, что это выдумки ренегатов, дружище, что дети живы и здоровы и пребывают в Божьем успокоении. «Я каждую ночь слышу, как они поют где-то там!» И он плавно повел рукой в неопределенном направлении. А назавтра он поверг в сомнение самого посла Эванса, когда невозмутимо сказал ему: «Я не понимаю, о каких детях вы спрашиваете? Ведь представитель вашей страны в Сообществе Наций заявил публично, что дети целы и невредимы и ходят в школу. Какого вам еще надо? Все, кончилась катавасия!» Но катавасия опять-таки не кончилась, он ничего не сумел предотвратить, и однажды в полночь его разбудили: «Мой генерал, мятеж в двух крупнейших гарнизонах, к тому же восстали казармы Конде, а ведь это в двух кварталах отсюда! Восстание возглавил генерал Бонивенто Барбоса. Видите, насколько он вошел в силу? У него полторы тысячи прекрасно вооруженных людей. Все оружие и снаряжение для них получено контрабандным путем при помощи некоторых посольств, вставших на сторону оппозиции. Так что положение не такое, чтобы можно было сосать палец, мой генерал! Опасность велика, того и гляди, покатимся к черту!»

В былые времена подобный взрыв политического вулкана разбудил бы в нем азарт борьбы, разбудил бы его пристрастие к риску, но теперь… Разве не знал он всей тяжести своего возраста? Ведь почти вся сила воли уходила на то, чтобы переносить потаенные разрушения внутри организма, ведь в зимние ночи невозможно было уснуть, не успокоив нежным поглаживанием и баюканьем: «Спи, мое небо ясное» — своего безжалостного, сверлящего болью ребенка — раздутую дурной погодой килу, ведь в неимоверные муки превратились безрезультатные сидения на стульчаке, когда сама душа обливалась кровью, продираясь сквозь забитые плесенью фильтры. А главное, он никак не мог разобраться, кто есть кто, на кого можно положиться в немилостивый час неизбежной судьбы в этом ничтожном дворце, в этом жалком доме, который он давным-давно охотно сменял бы на другой, расположенный как можно дальше отсюда, в каком-нибудь зачуханном индейском селении, где никто не знал бы, что он был бессменным президентом страны в течение стольких бесконечно долгих лет, что и сам потерял им счет. И все-таки, когда генерал Родриго де Агилар, желая достичь разумного компромисса, явился к нему и предложил свое посредничество между ним и мятежниками, то увидел перед собою не выжившего из ума старца, который засыпал на аудиенциях, а человека былых времен, храброго бизона, и человек этот, не раздумывая ни секунды, заявил: «Ни фига не выйдет, я не уйду!» А когда генерал Родриго де Агилар сказал, что вопрос не в том, уходить или не уходить, а в том, что «все против нас, мой генерал, даже церковь», он возразил: «Ни фига, церковь с теми, у кого власть!» А когда Родриго де Агилар сказал, что посредничество необходимо, потому что верховные генералы заседают уже сорок восемь часов и никак не могут договориться, он отвечал: «Неважно, пусть болтают, ты еще увидишь, какое решение они примут, когда узнают, кто больше платит!» — «Но вожаки гражданской оппозиции сбросили маску и митингуют прямо на улицах!» — воскликнул Родриго де Агилар, на что он ответил: «Тем лучше, прикажи повесить по одному человеку на каждом фонаре площади де Армас, пусть все видят, у кого сила!» — «Это невозможно, — возразил генерал Родриго де Агилар, — за них народ!» — «Вранье, — сказал он, — народ за меня, так что меня уберут отсюда только мертвым!» И он стукнул по столу кулаком, как делал это всегда, принимая окончательное решение, после чего отправился спать и спал до тех пор, пока не настало время доить коров. Он поднялся в час дойки и увидел, что зал заседаний государственного совета завален кучами битого стекла и камнями — это повстанцы из казарм Конде бросали в окна камни при помощи катапульты. А еще они забрасывали в разбитые окна горящее, свернутое в комок тряпье. «Мы просто с ног сбились, мой генерал, не спали всю ночь, метались туда-сюда с ведрами воды и одеялами, чтобы справиться с огнем, а он вспыхивал в самых неожиданных местах, мой генерал!» Он выслушал это вполуха и зашаркал ногами мертвеца по засыпанным пеплом коридорам, по ошметьям сгоревших ковров, по обугленным гобеленам. «Я же вам говорил: не обращайте внимания!» — «Но они не прекращают, — сказали ему, — они передали, что огненные шары — это всего лишь предупреждение, что скоро они начнут посылать снаряды, мой генерал!» — «Не обращайте внимания, черт подери!» — повторил он и вышел в сад, пошел по аллее, сам не обращая ни на кого внимания, слушая шорох раскрывающихся в предрассветной тишине новорожденных роз, чувствуя, как морской ветер будит в нем петушиное желание.

«И все же, что нам делать, генерал?» — «Не обращать внимания, черт подери, сколько можно повторять?!»

Как всегда в эти часы, он отправился на ферму проследить за доением коров, и, как всегда, как каждое утро, к казармам Конде подъехала вскоре запряженная мулами телега с шестью бочками молока, а на козлах телеги восседал всегдашний, постоянный возчик, который передал повстанцам слова президента, что тот, как обычно, посылает солдатам молоко со своей фермы: «Велено передать вам молоко, господин генерал, хотя вы и кусаете руку кормящего!» Возчик выкрикнул это столь прямодушно, что генерал Бонивенто Барбоса приказал принять молоко, но при условии, что его сперва отведает возчик, дабы все могли убедиться, что молоко не отравлено. И вот раскрылись железные ворота, и полторы тысячи повстанцев наблюдали с внутренних балконов, как телега въехала на мощенный булыжником плац казарм Конде и остановилась посреди плаца, увидели, как на телегу взобрался денщик генерала Барбосы, держа в руках кувшин и поварешку, чтобы зачерпнуть ею молока для пробы, увидели, как он открыл первую бочку, увидели, как он воспарил на зыбкой волне ослепительной вспышки, и больше ничего они не увидели и не увидят во веки веков, испепеленные, как в жерле вулкана, в этом мрачном желтом здании, чьи руины на миг повисли в воздухе, поднятые чудовищным взрывом шести бочек динамита, — даже цветок не вырос в этом месте после того взрыва! «Вот и все», — вздохнул он в своем дворце, вздрогнув от удара взрывной волны, которая разрушила, кроме казарм Конде, еще четыре находящихся вблизи от них здания и разбила праздничные сервизы в буфетах всех городских домов, вплоть до самых отдаленных окраин; «Вот и все», — вздохнул он, когда из крепости порта в мусорных фургонах вывезли трупы восемнадцати офицеров, которых расстреляли, выстроив для экономии боеприпасов в две шеренги; «Вот и все», — вздохнул он, когда Родриго де Агилар вытянулся перед ним в струнку и доложил: «Все политические преступники схвачены, мой генерал! В тюрьмах не хватает мест». «Вот и все», — вздохнул он, когда радостно затрезвонили колокола, зашумели праздничные фейерверки, зазвучали торжественные мелодии прославляющих его гимнов, возвещая пришествие очередных ста лет мира и спокойствия. «Вот и все, черт подери, — сказал он, — наконец-то кончилась катавасия!» Он обрел такую уверенность, что стал весьма легкомысленно и небрежно относиться к своей личной безопасности, настолько легкомысленно и небрежно, что у него притупилось чутье, и когда однажды рано утром он возвращался после доения коров во дворец, то не сразу заметил, как, выскочив из-за розового куста, к нему бросился прокаженный. Он опомнился, только когда прокаженный преградил ему дорогу, когда в сизой октябрьской мороси сверкнула вороненая сталь револьвера, когда дрожащий палец пытался уже нажать на курок. Он выпятил грудь, распростер широко руки и крикнул: «Смелей, рогоносец, смелей!» В то же время он был поражен, что его смертный час наступил совсем не так, как пророчила когда-то гадалка-провидица, совсем не так, как это было явлено в чистых, первозданных водах, и он крикнул яростно: «Стреляй же, если ты мужчина!» Но прокаженный все медлил, колебался, глаза его потухли, уголки губ безвольно опустились, и в следующий миг его оглушили кулаки-кувалды, он оказался на земле и получил в челюсть страшный удар ногой, а тот, на кого покушались, увидел над собой бледную одинокую звезду и словно с того света услышал топот сбегавшейся на его крик охраны. «Что случилось, мой генерал?» И тут прогремели пять выстрелов, пять синих вспышек озарили сад — это прокаженный выпустил себе в живот всю обойму, не желая попасть живым в руки президентской гвардии, к ее заплечных дел мастерам. А он, переступив через скрюченное в луже крови тело прокаженного, перекрывая своей глоткой крики переполошенных обитателей дворца, приказал, чтобы мертвое тело четвертовали, превратили его в вяленое мясо, чтобы голову засолили и выставили всем в назидание на площади де Армас, чтобы правую ногу выставили на восточной оконечности Санта-Мария-дель-Алтарь, а левую — на западе, в пустыне, где добывают селитру, чтобы одну руку показывали жителям плоскогорья, а другую — жителям лесных районов, чтобы куски туловища, зажаренные на свином сале, торчали на солнцепеке, на семи ветрах, на всех горемычных широтах этого грязного борделя, дабы никто не остался в неведении относительно того, как кончает тот, кто поднимает руку на своего отца. Отдав этот приказ, он, еще зеленый от ярости, полез в розовые кусты — смотреть, как охрана вылавливает прокаженных, накалывая их на штыки, точно насекомых. «Откройте свое лицо, бандиты!» Во дворце, подымаясь по лестнице, он пинками будил паралитиков, желая знать, известно ли им, кто произвел их на свет, кто оплодотворил их матерей: «Знаете вы это, сукины дети?!» Он шел по коридорам с криком: «Прочь с дороги, черт подери, идет Власть!» — шел в окружении перепуганных чиновников и невозмутимых подхалимов, называвших его бессмертным, шел, оставляя за собой, словно поток лавы, свое раскаленное пыхтение, быстрой молнией промелькнул через зал заседаний государственного совета и скрылся в своей спальне, заперся на три замка, три щеколды, три цепочки и кончиками пальцев снял с себя замаранные штаны. И с той минуты снова он не знал ни минуты покоя, вынюхивая, кто из его приближенных вложил оружие в руку прокаженного, задаваясь вопросом: кто этот тайный враг? Он чувствовал, что враг этот где-то рядом, совсем рядом, что это кто-то настолько близкий, что знает даже, где находятся тайники, в которых спрятаны банки с медом, кто-то, чьи глаза подглядывают из каждой замочной скважины, чьи уши спрятаны во всех стенах, кого можно встретить во дворце в любое время и в любом месте. — «Как мои собственные портреты, черт подери!» Враг был вездесущ, его присутствие ощущалось в дуновении январских пассатов, он таился в жасминном дурмане жарких ночей, он был кошмаром бессонницы, шаркал в потемках ногами незримого жуткого привидения по самым потаенным уголкам дворца, пока однажды не материализовался во время вечерней партии в домино. Это его рука, помедлив, завершила партию, выложив костяшку дубль-пять, и внутренний голос подсказал его партнеру, что эта рука и есть рука предателя. «Это он, черт подери, он!» Партнер справился с замешательством, поднял глаза и в ярком свете подвешенной над центром стола лампы встретил взгляд красивых, выразительных глаз своего закадычного друга, верного своего генерала Родриго де Агилара. «Это невозможно, — думал он, — ведь Родриго де Агилар — моя правая рука, мы связаны священными узами дружбы, он помогал мне во всем». Но от истины уже невозможно было скрыться, он вдруг увидел многое в ином свете, увидел вдруг все коварные хитросплетения, при помощи которых от него скрывали правду, в которых запутывали его, как в сетях, на протяжении стольких лет! На протяжении стольких лет он не знал, что его дорогой друг, родной, в сущности, человек находится на службе у политических пролаз, удачливых политиканов! Но разве не он сам в интересах собственной выгоды вытащил этих политиканов из самых захолустных дыр, разве не он сам возвысил их и озолотил после войны за Федерацию, предоставил им неслыханные привилегии? Он допустил, что они, опираясь на него же, достигли таких вершин власти и богатства, которые и не снились аристократии, сметенной с лица земли необоримым ветром либерального движения. «Им захотелось большего черт подери они позарились на место Божьего избранника на мое место выкидыши и решили использовать того кто полностью вошел в доверие того кто был ближе всех кто приносил мне бумаги на подпись!» Никто другой не мог приносить ему бумаги на подпись — только генерал Родриго де Агилар, ибо Родриго де Агилар формулировал все его указы, все издаваемые им законы, формулировал сперва устно, а затем, после внесения высочайших поправок, письменно, после чего и приносил их ему на подпись, а он прикладывал к ним свой большой палец, что и было его подписью, и скреплял эту подпись государственной печатью, — перстень с печаткой хранился тогда в сейфе, шифр которого знал лишь он. «Все в лучшем виде, дружище, — говорил он, возвращая Родриго де Агилару подписанные бумаги, и шутил: — Теперь у вас есть с чем ходить в сортир». И вот, пользуясь безграничным доверием, генерал Родриго де Агилар сумел установить свою собственную систему власти, создать свое собственное государство в государстве, весьма обширное и приносящее ему немалые доходы. «Но ему было мало и он исподтишка готовил мятеж казарм Конде а помогал ему в этом его дружок его учитель фехтования посол Нортон с которым они вместе шлялись к голландским проституткам именно этот Нортон контрабандой доставил мятежникам боеприпасы в бочках из-под норвежской селедки пользуясь правилом освобождающим дипломатов от таможенного досмотра и уплаты пошлины а за партией домино курил мне фимиам и уверял что не знает правительства более лояльного более дружественного и справедливого чем мое! Это они вложили револьвер в руку лжепрокаженного и дали ему пятьдесят тысяч песо предварительно отрезав от каждой купюры половину эти половинки купюр были найдены при обыске в доме покушавшегося и выяснилось что вторые половинки должен был вручить убийце после моей смерти мой дорогой друг генерал Родриго де Агилар ты только подумай мать разве не горько узнавать такое! Когда покушение сорвалось они не успокоились и стали думать как меня убрать без пролития крови и додумались до того что генерал Родриго де Агилар стал собирать свидетельские показания о том, что я не сплю по ночам и разговариваю с вазами разговариваю в потемках с портретами героев и архиепископов что я ставлю градусники коровам и заставляю их жевать жаропонижающие таблетки что я велел построить усыпальницу Великому Адмиралу который мол существует только в моем больном воображении в то время как я собственными глазами видел три каравеллы ставшие на якорь под моим окном! Они собирали доказательства того что я растратил государственные средства на приобретение в огромном количестве всяческих мудреных механизмов и аппаратов что я пытался склонить астрономов нарушить законы солнечной системы лишь бы расположить к себе королеву красоты которая мол тоже привиделась мне в бреду что я охваченный старческим безумием приказал погрузить две тысячи детей на баржу с цементом и пустить эту баржу на дно в открытом море ты представляешь что это за мерзавцы мать что за сукины сыны!» Между тем, собрав необходимые доказательства, генерал Родриго де Агилар вступил в сговор со штабом президентской гвардии, со всеми его офицерами, и было решено, что президент должен быть помещен в приют для выдающихся старцев, в этот расположенный на скале дом призрения, где обитают бывшие диктаторы, и было решено осуществить это в полночь первого марта сего года, низложить президента во время традиционной ежегодной вечери в честь Святого Ангела Хранителя — патрона телохранителей. — «То есть через три дня, мой генерал!» Ни единым жестом он не выдал, что ему известно о заговоре, ни единым жестом не вызвал подозрения, что все знает, и в назначенный час принял своих гостей — высших офицеров своей личной гвардии, усадил их за банкетный стол и предложил им аперитивы: «Пропустим по рюмочке, пока прибудет генерал Родриго де Агилар и подымет главный тост». Он мирно беседовал со своими гостями, шутил, а офицеры один за другим как бы невзначай посматривали на свои часы, прикладывали их к уху, заводили, подводили — было уже без пяти двенадцать, но генерал Родриго де Агилар не появлялся. Стало жарко и душно, как в корабельном котле, но это была благовонная духота — пахло гладиолусами и тюльпанами, пахло свежими розами, однако дышать было нечем, кто-то открыл окно. «И мы все вздохнули и снова посмотрели на часы, а в открытое окно повеял легкий бриз и донес нежный аромат праздничного кушанья». Все вспотели, все, кроме него, и всем на миг сделалось неловко, стыдно стало смотреть в широко открытые, помаргивающие глаза этого дряхлого животного, отгороженного от присутствующих, как броней, давно прошедшими годами, животного, которое выглядывало из какого-то своего пространства, из своего неподвластного времени мира. «Ваше здоровье, — сказал он, приподнимая бокал, как томную лилию, — ваше здоровье!» Он чокался этим бокалом весь вечер, даже не пригубив его ни разу. И вот в тишине, как на дне роковой пропасти, послышались утробные звуки часового механизма — часы начали бить двенадцать. Но генерала Родриго де Агилара все не было. Кто-то попытался встать и откланяться, но был пригвожден к месту, превращен в камень уничтожающим взглядом и просьбой: «Пожалуйста, не уходите!» Все поняли, что нельзя ни двигаться, ни дышать, нельзя обнаруживать себя живым, пока не прозвучат все двенадцать ударов. И когда затих последний удар, шторы на дверях раздвинулись, и все увидели выдающегося деятеля, генерала дивизии Родриго де Агилара, во весь рост, на серебряном подносе, обложенного со всех сторон салатом из цветной капусты, приправленного лавровым листом и прочими специями, подрумяненного в жару духовки, облаченного в парадную форму с пятью золотыми зернышками миндаля, с нашивками за храбрость на пустом рукаве, с четырнадцатью фунтами медалей на груди и с веточкой петрушки во рту. Поднос был водружен на банкетный стол, и услужливые официанты принялись разделывать поданное блюдо, не обращая внимания на окаменевших от ужаса гостей, и когда в тарелке у каждого оказалась изрядная порция фаршированного орехами и ароматными травами министра обороны, было велено начинать вечерю: «Приятного аппетита, сеньоры!»

Он обошел такое множество рифов, пережил столько землетрясений и затмений судьбы, уцелел от стольких ударов огненных небесных шаров, что в наши дни никто уже не верил, что когда-нибудь сбудется предсказание гадалки-провидицы и он умрет. В это невозможно было поверить, это не умещалось в сознании, и, пока оформлялось разрешение привести в порядок и захоронить найденное тело, даже наименее суеверные из нас ожидали, сами себе в этом не признаваясь, что, если это действительно его тело, вот-вот начнут сбываться пророчества стародавних преданий, в которых говорилось: в день его смерти ил болотистых притоков заполонит реки, выпадет кровавый дождь, куры снесут пятиугольные яйца, на земле воцарятся безмолвие и тьма, ибо день его смерти и будет концом света. Невозможно было поверить в его смерть еще и потому, что немногочисленные газеты, из тех, что уцелели в годы его режима, по-прежнему трубили о его бессмертии и раздували его исторические заслуги, подкрепляя свои писания архивными документами; его портреты ежедневно помещались на первых полосах, создавая впечатление застывшего времени: каждый день мы видели в газетах то же лицо, тот же мундир с пятью солнцами славы на погонах, каждый день мы видели изображение человека, исполненного достоинства, жажды деятельности и пышущего здоровьем, хотя все давным-давно потеряли всякий счет его годам. Газеты без конца помещали одни и те же фотографии, на которых он открывал давным-давно открытые памятники или не существующие в реальной жизни предприятия коммунального назначения, председательствовал на торжественных заседаниях, якобы вчерашних, а на самом деле состоявшихся в прошлом веке. Но мы знали, что уж здесь-то газеты лгут, ибо он не появлялся на людях со дня ужасной смерти Летисии Насарено, с того дня, когда остался один в обезлюдившем дворце, а государственные дела шли сами по себе, в силу инерции, возникшей за годы его необъятной власти. Мы знали, что он жил затворником в этом пришедшем в полный упадок здании, через окна которого мы с тоской в сердце смотрели, как близится вечер, как наступают мрачные сумерки, — на то же самое долгие-долгие годы взирал и он, восседая на троне своих иллюзий; мы видели мигающий свет маяка, который, подобно призрачной зеленой волне, заливал время от времени полуразрушенные покои; видели тусклые бедняцкие лампы за разбитыми стеклами солнечных витринных окон министерств, их помещения были заняты ордами бедняков после того, как еще один из наших бесчисленных циклонов смыл с холмов в районе порта все бедняцкие хижины; мы увидели раскинувшийся внизу окутанный дымкой город, увидели неуловимый горизонт, возникающий при вспышках бледных молний над пепельными кратерами равнины, где некогда плескалось проданное море; в эту первую ночь без него мы вдруг увидели всю его огромную империю, ее малярийные озера, ее душные, погруженные в смрад испарений селения в заболоченных дельтах рек, мы увидели колючую проволоку алчности, ограждающую принадлежащие ему провинции, где паслись неисчислимые стада коров новой, великолепной породы, коров, которые появлялись на свет с наследственным родимым пятном — личным клеймом президента. Еще совсем недавно мы верили, что он и впрямь доживет не только до второго, но и до третьего пришествия кометы, и это вселяло в нас уверенность и спокойствие за свой завтрашний день, хотя мы и подшучивали всячески над его возрастом, приписывали ему привычки древних черепах и особенности старых слонов, рассказывали в тавернах анекдот о том, как однажды государственному совету сообщили, что президент умер, и все министры стали испуганно переглядываться и со страхом спрашивать друг у друга, кто же пойдет и доложит ему об этом, — ха-ха-ха! Однако в те времена его вряд ли заинтересовала бы эта новость, вряд ли он смог бы уразуметь, правда это или уличный анекдот, ибо в ту пору в сундуках его памяти ничего уже не оставалось, кроме нескольких лоскутков прошлого. Одинокий, как перст, глухой, как отражение в зеркале, он шаркал дряхлыми плоскостопными ногами по мрачным кабинетам, и в одном из них ему почудилось, будто некто в сюртуке с крахмальной манишкой взмахнул при виде его белым платком, подавая какой-то условный знак, а он сказал: «Прощайте!» Недоразумение превратилось в обязательный ритуал, служащие дворца обязаны были вставать при каждом его появлении и махать белыми платками: «Прощайте, мой генерал, прощайте!» Однако он их не слышал и вообще ничего не слышал со времен глубокого траура по Летисии Насарено, с тех времен, когда ему показалось, будто у его певчих птиц от постоянного пения садится голос, и он стал подкармливать их пчелиным медом из своих запасов, надеясь, что от этого они станут петь громче, пипеткой закапывал им в клюв капли канторина, полагая, что им необходимо это тонизирующее снадобье, и при этом сам пел старые-престарые песни. «О, январская луна!» — пел он, не догадываясь и не понимая, что голос у птиц вовсе не садится, но что сам он слышит все хуже и хуже, а однажды ночью в ушах у него вдруг прекратилось постоянное жужжание, как-то раздробилось, исчезло, превратилось в ватный воздух, сквозь который едва проникали тоскливые прощальные гудки кораблей иллюзии, потерявшихся в тумане власти; он стал слышать шум воображаемых ветров, птичий гомон раздавался внутри него, птицы пели в его душе, и эти птицы души, в конце концов, утешили его в глухой бездне молчания настоящих птиц; те считанные люди, которые допускались тогда в правительственную резиденцию, заставали его в плетеном кресле-качалке под навесом из живых цветов, где он проводил самые знойные часы, начиная от двух пополудни; он расстегивал китель, снимал саблю и ремень — двухцветный, как флаг родины, снимал сапоги и оставался в пурпурных носках — таких носков у него было двенадцать дюжин, двенадцать дюжин пурпурных носков, сработанных лучшими чулочниками Папы Римского и Папой присланных ему в подарок; он сидел в своем кресле-качалке и видел сквозь полусон, как девчонки из расположенной неподалеку от дворца школы залезают на задние, не столь тщательно охраняемые заборы и разглядывают его, неподвижного в своей бессонной дреме, бледного, с листьями целебного растения на висках, — желтые пятна света падали на него сквозь навес из живых цветов, придавая ему окраску ягуара, а рот у него был разинут, точно у мантеррайи, у «морского черта», когда тот блаженствует на дне водоема. «Старый хрыч!» — дразнили его девчонки, а он смотрел на них сквозь дрожащее марево зноя, улыбался им и приветственно махал им рукой, но не слышал их голосов, как не слышал светлого грома цикад, не ощущал ничего, кроме запаха тины, запаха креветок, доносимого бризом, и пошевеливал пальцами ног, чувствуя, как их поклевывают куры. Вся его связь с реальным миром держалась тогда на нескольких истрепанных лоскутах самых сокровенных воспоминаний, только благодаря этим воспоминаниям он жил, продолжал жить после того, как отошел от всех государственных дел и просто витал бездумно в облаках власти, только эти воспоминания помогали ему противостоять дуновению смертельного ветра глубокой старости в те вечера, когда он бродил по безлюдному, пустынному дворцу, прятался в безмолвных кабинетах, где отрывал от всяческих докладных записок чистые поля и своим изящным почерком записывал на этих узких полосках бумаги все те же воспоминания — воспоминания, которые спасали его от смерти. Однажды ночью он написал: «Меня зовут Сакариас», — затем перечитал эту фразу при мимолетном свете маяка, перечитал раз, другой, третий, в сотый раз, и собственное имя, повторенное столько раз кряду, в конце концов показалось ему отстраненным от него, чужим, незнакомым. «На кой фиг оно тебе сдалось? — спросил он себя и в клочки изорвал полоску бумаги. — Я — это я!» Он взял другую полоску и записал на ней, что ему исполнилось сто лет в те времена, когда было второе пришествие кометы, хотя не был уже уверен, так ли это, не помнил, когда и сколько раз он видел комету; на следующей длинной полоске он написал: «Честь и слава раненому на поле чести, честь храбрым солдатам, павшим от руки захватчиков», — эта запись относилась к эпохе, о которой можно было писать все, что он о ней думал. Затем он взял кусок картона и написал на нем: «Возпрещаетця заниматца мерзастью вуборнай», — пошел и пришпилил этот картон булавкой на дверях нужника, в котором недавно совершенно случайно накрыл на рукоблудии высокопоставленного офицера, вернулся и вновь принялся записывать на узких полосках бумаги все, что помнил. «Летисия Насарено, — записывал он, — моя единственная и законная жена». Летисия Насарено была той женщиной, которая научила его читать и писать, когда он был совсем уже старым, и теперь он силился воскресить в памяти ее образ, пытался представить ее в обществе, с двухцветным, как национальный флаг, шелковым зонтиком от солнца, в отличающем первую даму от всех остальных воротнике из чернобурок, но вспоминалась она ему только голой, лежащей под пологом от москитов в белом свете послеполуденного зноя; ему вспоминалась томная нега ее мягкого, белого тела, овеваемого прохладой жужжащего электрического вентилятора, он чувствовал упругость ее груди, слышал ее сучий запах, запах едкого пота под мышками молодых необузданных рук, — запах, от которого скисало молоко, пот, от которого ржавело золото и увядали цветы, но как прекрасны были эти руки в любви! Летисии Насарено удалось добиться от него невозможного — она заставила его раздеваться при любовных встречах. «Сними-ка ты свои сапоги, — говорила она, — не то испачкаешь мои голландские простыни», — и он их снимал. «Сними-ка ты с себя свою сбрую, не то поранишь мне сердце своими пряжками», — и он снимал. «Сними-ка ты саблю, и бандаж, и гетры, сними-ка ты все, жизнь моя, иначе я тебя не чувствую», — и он снимал с себя все, чего не делал никогда раньше и никогда потом, после Летисии Насарено, — ни с одной женщиной в мире. «Моя единственная и настоящая любовь», — вздыхал он и записывал свои вздохи на узких полосках пожелтевшей бумаги, на узких желтых полосках, которые отрывал от допотопных докладных записок. Он свертывал эти полоски, как цигарки, и прятал их в щелях по всему дворцу, в самых потаенных местах, где только он мог бы потом находить их, чтобы вспомнить, кому он принадлежал, вспомнить тогда, когда сам он уже ничего не сможет вспомнить; эти записки никогда никем не были обнаружены и остались в потайных щелях, в то время как образ Летисии Насарено выскользнул в сточные отводы его памяти, и лишь одно-единственное воспоминание осталось в ней — нерушимое воспоминание о матери, о Бендисьон Альварадо, о ее последних днях, там, в особняке на отшибе, где она умирала в своем кресле-качалке, в зелени патио, шурша в миске кукурузными зернами, приманивая к себе кур, чтобы сын не догадался, что мать умирает. Он вспоминал о матери, которая подносила ему фруктовую воду, когда он валялся в гамаке под сенью тамариндов, подносила сама, чтобы сын не заметил, что она чуть жива от боли, о матери, которая зачала его без чьей-либо помощи, без участия кого бы то ни было, зачала сама, в одиночестве, и в одиночестве родила его, о матери, которая молча гнила заживо до тех пор, пока страдания не достигли предела того, что может вынести человек, и лишь тогда она сумела пересилить себя, свою натуру и попросила сына: «Взгляни-ка на мою спину, посмотри, что там такое, с чего это она горит огнем, просто мочи нет!» Она сняла сорочку и повернулась к нему спиной, и, онемев от ужаса, он увидел на ее спине разверстые зловонные язвы, полные гноя, в котором копошились черви.

То были скверные времена, мой генерал, времена, когда не было такой государственной тайны, которая не становилась бы достоянием общественности, когда не было ни одного приказа, который выполнялся бы неукоснительно. Так стало лишь после того, как на праздничный стол был подан в качестве изысканного блюда жареный генерал Родриго де Агилар. Однако не это заботило, не это волновало. Государственные затруднения не имели ровно никакого значения в те горькие месяцы, когда Бендисьон Альварадо истлевала на медленном огне болезни в комнате, смежной с комнатой сына, куда ее положили после того, как наиболее сведущие в азиатских болезнях доктора установили, что ее болезнь — не чума, не чесотка, не проказа и никакая другая восточная напасть, а результат какого-то индейского колдовства, и, стало быть, избавить от этой болезни может лишь тот, кто ее накликал. Он понял, что это смерть, и целиком посвятил себя матери, заперся с нею вдвоем, ухаживая за нею с материнской самоотверженностью; он готов был гнить сам, лишь бы никто не видел, как ее заживо пожирают черви; он приказал доставить во дворец всех ее кур, всех ее павлинов, всех ее раскрашенных пичуг, которым было дозволено ходить и порхать всюду, где им заблагорассудится, лишь бы только мать не скучала по своим деревенским заботам, по своему дому, по своему дворику; он самолично сжигал в своих покоях сучья ароматического дерева биха, чтобы никто не слышал смрадных запахов разложения, исходивших от тела матери; он сам смазывал ее язвы различными мазями, смазывал все ее тело, покрасневшее, пожелтевшее и посиневшее от мазей, прописанных ранее; он пытался лечить ее турецким бальзамом, не слушая возражений министра здравоохранения, который панически боялся колдовства. «Фиг с ним, мать, — говорил он, — неплохо бы нам умереть вместе!» Но Бендисьон Альварадо понимала, что умирает она одна, и торопилась посвятить сына в тайны своего прошлого, которые были и его прошлым; она вовсе не хотела унести эти тайны с собой в могилу и рассказывала ему, как бросили свиньям исторгнутый из ее чрева после родов послед, рассказывала, как она пыталась установить, кто же из многих прохожих молодцов был его отцом, рассказывала, как она зачала его, — стоя и даже не сняв шляпы, потому что ее донимали синие с металлическим отливом мухи, что роились у бурдюков с тростниковой брагой в задней комнатушке таверны. Она рассказывала, что родила его раньше срока, августовским утром, под аркой ворот женского монастыря, и при тоскливом освещении гераней увидела, что у младенца правое яичко увеличено, что оно размером с инжирный плод. «Ты плакал, из тебя лилось, а от дыхания в грудке всхлипывала волынка…» В базарные дни она приходила с ним на площадь, разворачивала пеленки, подаренные ей послушницами монастыря, и показывала распеленатого ребенка толпе, надеясь, что в ней найдется человек, который подскажет какое-нибудь надежное и дешевое лекарство от грыжи, от рахита, от дурного сложения. Ей говорили, что лучше всего пчелиный мед, говорили, что не стоит спорить с тем, что написано на роду, говорили, что ребенок, когда подрастет, вполне сгодится для любого дела, кроме игры на духовых инструментах, и никто не обращал на него особого внимания, пока одна балаганная гадалка не спохватилась: «Да у него же нет линий на ладони, а это значит, что быть ему королем!» «Видишь, она не ошиблась, сынок», — говорила Бендисьон Альварадо, а он умолял ее, чтобы она уснула, чтобы не ворошила больше свое прошлое, убеждая себя самого, что все эти отклонения от писаной истории отечества всего лишь бред умирающей. Он умолял ее уснуть и заворачивал с головы до ног в простыню из льняного полотна, — он приказал сшить как можно больше таких простынь, тонких и мягких, ткань которых не раздражала язвы на теле. Он баюкал ее, уложив на бок, пока она, прижав руку к сердцу, не засыпала. «Вот так, спи, мать. И не стоит вспоминать о том тяжелом, что было. Ведь как бы там ни было, а я — это я!» Он старался, чтобы никто за стенами дворца не знал, что матриарх родины гниет заживо, официальные правительственные инстанции публиковали фальшивые бюллетени о ее болезни, эти бюллетени публично зачитывали глашатаи, однако молву о подлинной болезни матери президента невозможно было остановить. Сами глашатаи, зачитав очередной бюллетень, подтверждали затем, что смрад разложения, доносящийся из комнаты умирающей, стал таким невыносимым, что от него разбегаются даже прокаженные. Они подтверждали слухи, что умирающую купают в свежей крови только что зарезанных баранов, что простыни, которые убирают из-под нее, не отстирываются, остаются покрытыми коркой гноя, сколько бы их ни кипятили. Они рассказывали, что президент не появляется больше ни на ферме, ни у своих женщин, к которым он заглядывал даже в самые худшие времена, что сам архиепископ явился к нему с предложением лично причастить умирающую, но он выставил его за дверь: «Никто не умирает, святой отец! Не верьте всяким слухам!» Он ел с матерью из одной тарелки, одной и той же ложкой, не обращая внимания на чудовищный запах чумного барака, стоявший в комнате, он купал ее перед сном, пользуясь мылом, которое сварили из жира самой благородной собаки, и сердце его разрывалось от жалости, когда он выслушивал распоряжения матери, как следует поступить после ее смерти с ее животными, как следует за ними ухаживать. Последние ниточки ее голоса обрывались, когда она говорила: «Не смейте выщипывать из павлинов перья на шляпы…» — «Хорошо, мать», — отвечал он, продолжая смазывать ее тело дегтярной мазью. «Не заставляйте птиц петь по праздникам…» — «Хорошо, мать», — обещал он и заворачивал ее на ночь в чистую простыню. «Перед грозой убирайте наседок из гнезда, не то высидят василисков…» — «Хорошо, мать, — говорил он и клал ее руку на сердце. — Спи спокойно». Он целовал ее в лоб, ложился на пол возле ее кровати, лицом вниз, прислушиваясь к движению ее сна, прислушиваясь к ее нескончаемому бреду, становившемуся все более осмысленным, по мере того как приближалась смерть. Ярость, которая копилась в нем, которая накапливалась столько ночей, помогла ему подавить в себе ярость того скорбного понедельника, когда он был разбужен ужасающей тишиной предрассветного мира. Он проснулся оттого, что его мать, его родная Бендисьон Альварадо, перестала дышать. Он встал и развернул простыню, в которую было укутано ее смрадное тело, и, слушая крик первых петухов, увидел при сером освещении раннего рассвета, что на простыне остался отпечаток тела матери, удивительное его повторение, ибо отпечаток на простыне являл тело женщины здоровой и нестарой, и в то же время это была его мать, Бендисьон Альварадо, лежащая на боку, с рукой, прижатой к груди; точно такой же отпечаток был и на другой стороне простыни, плотный и гладкий, будто написанный маслом, и не зловоние исходило от этой простыни с чудесным изображением, а благоухание нежных живых цветов, которое очистило дурной, спертый больничный воздух комнаты; сколько потом ни кипятили эту простыню с содой, сколько ни терли всяким мылом, изображение оставалось таким, каким было, и на лицевой стороне простыни, и с изнанки, — оно стало частью самой ткани, превратилось в нетленный образ на нетленном холсте. Но в те мгновения бедный сын не постиг всей глубины чуда, не постиг всего его значения, он был охвачен гневом и яростью против смерти и покинул комнату матери, гневно хлопнув дверью, — удар прозвучал, как пушечный выстрел, и разнесся по всему зданию. И тотчас начался погребальный звон колоколов собора, погребальный звон всех остальных церквей страны — колокола звонили сто дней подряд, сто дней без перерыва. Но уже заслышав первые удары колоколов, люди с содроганием поняли, что он снова во власти своей безраздельной власти, что его непостижимое сердце, подавленное было бессилием перед смертью, вновь ожесточается до предела против поползновений разума и человеческого достоинства, ожесточается на этот раз из-за того, что его мать, его незабвенная Бендисьон Альварадо, умерла на рассвете в понедельник двадцать третьего февраля.

Со смертью Бендисьон Альварадо страна вступила в новый смутный и беспокойный век. Никто из нас не был достаточно стар, чтобы помнить сам день ее смерти, но история ее похорон дошла до наших дней. Мы знали, что он никогда больше не стал таким, каким был до смерти матери, не вернулся к прежнему образу жизни. Его сиротский сон никто не смел нарушать не только в течение ста дней траура, но и потом никто не смел его беспокоить, и сам он никому не показывался на глаза в этой обители скорби, в этом погруженном в печаль дворце, где навеки застыло эхо погребальных колоколов, где часы показывали только одно время — время смерти Бендисьон Альварадо, где все разговаривали, тяжело вздыхая, охрана ходила босиком, как в первые годы режима, и лишь курам была предоставлена полная свобода в этом доме, где отныне всякое непосредственное движение жизни запрещалось в угоду монарху, который превратился в нелюдима-невидимку, чья душа истекала кровью от бессилия и горя, в то время как тело его матери, положенное в гроб с опилками и колотым льдом, дабы смерть не тронула его разложением больше, нежели это сделала жизнь, покоилось на плечах торжественной похоронной процессии, уносившей покойницу в самые отдаленные и безвестные уголки ее родного плоскогорья и всей страны, чтобы каждый удостоился чести почтить память усопшей. Повсюду развевались на ветру траурные флаги, на полустанках плоскогорья гроб встречали заунывной музыкой те же безмолвные толпы, что встречали некогда президентский поезд; гроб доставили в тот самый монастырь, под аркой ворот которого некая торговка птицами родила в начале всех времен недоношенного мальчика, ставшего королем, — те святые ворота открыли вновь впервые за сто лет; конные солдаты устраивали облавы на индейцев и сгоняли их, точно подневольный скот, к дверям храма, загоняя внутрь ударами прикладов, а в храме, скованном ледяным солнцем витражей, девять епископов в пурпурном облачении служили заупокойную мессу, хор певчих пел «Со святыми упокой», а за стенами храма шел дождь, поливая ту самую герань, которая росла здесь и тогда, когда рождался мальчик, ставший королем; послушницы монастыря продавали вино и кутью, продавали свиные ребрышки, четки, флаконы со святой водой; торговля шла под каменными арками каждого патио, в деревенских тавернах играла музыка, в подъездах танцевали, наступило вечное воскресенье, наступило затянувшееся на годы празднество, — празднество это двигалось по тем же потайным тропам и ущельям, скрытым в постоянном тумане, по которым Бендисьон Альварадо при жизни прошла вслед за сыном, хмельным от борьбы за Федерацию. Это она оберегала его на войне, это она не дала войсковым мулам растоптать его, когда он свалился на землю в горячечном бреду терсианы, это она учила его распознавать опасности, подстерегающие жителей плоскогорья в городах, на берегу непонятного и чуждого моря; она боялась памятников вице-королям, вообще памятников, боялась крабов, ибо полагала, что они пьют слезы младенцев; она вся задрожала от страха, затрепетала перед величием Дома Власти, перед громадой президентского дворца, когда увидела его впервые сквозь пелену дождя в ночь решающего штурма, не предполагая, что ей предстоит умереть в этом доме, где и сейчас находился ее сын, где он терзался утратой, лежа лицом вниз на полу и спрашивая себя в бессильной ярости: «Куда ты черт побери пропала мать куда ты подевалась в каких топких зарослях ты заблудилась кто отгоняет мух от твоего лица?» Он тяжко вздыхал, впадая в полную прострацию, а Бендисьон Альварадо плыла в это время под балдахином из листьев платана, плыла в своем гробу на плечах процессии, идущей через болото сквозь смрад испарений, плыла, чтобы затем быть выставленной то в деревенской школе, то в бараке в пустыне, где добывают селитру, то в индейской деревушке; гроб с ее телом вносили в лучшие дома селений и ставили рядом с ним ее портрет давних времен, портрет, сделанный в годы ее молодости; она была на этом портрете томной, красивой, нарядной, ибо надела в тот день диадему и кружевную голу, хотя и против собственной воли, а еще позволила напудрить себе лицо и накрасить губы — единственный раз в жизни, и держала в руке шелковый тюльпан, а ей говорили: «Держите руку с цветком не так, а вот так, сеньора! Уроните ее небрежно на подол», — и в такой позе она была сфотографирована венецианским фотографом, который снимал европейских монархов, и сей венецианец сделал этот портрет — портрет первой дамы государства, который теперь показывали вместе с трупом, как неопровержимое доказательство того, что в гробу лежит именно она, Бендисьон Альварадо, — каждый мог видеть полное сходство лица усопшей с лицом на портрете. Ибо все было предусмотрено: за состоянием тела тщательно следили, подновляя по мере надобности слой косметики и парафина, в сезон дождей из глазных впадин покойной удаляли плесень, армейские швеи так следили за платьем, что казалось, будто покойницу обрядили в него только вчера, они же следили за свежестью венка из цветов апельсинового дерева и за белизной фаты непорочной невесты, которую ей не довелось надеть при жизни. «Пусть кто-нибудь в этом борделе идолопоклонников посмеет сказать что ты не похожа на свой портрет мать! Пусть кто-нибудь посмеет усомниться!» И никто не посмел в этом усомниться, как никто не посмел забыть, кому принадлежит власть — принадлежит и будет принадлежать во веки веков — и здесь, и там, и повсюду, вплоть до самых нищих селений в заболоченных пойменных лесах. В этих глухих, забытых Богом местах однажды в полночь появился допотопный колесный пароход, зашлепал плицами по воде, замелькал горящими на палубе огнями, а люди на берегу встречали его с пасхальными барабанами, думая, что вернулись прежние славные времена. «Да здравствует настоящий мужчина! — раздались крики. — Благословен тот, кто возвращается во имя правды!» И люди вплавь устремлялись к пароходу, спеша доставить туда всякую живность и сочные плоды. Они взбирались на палубу, перелезая через деревянные резные перила, дабы смиренно сложить свои дары у ног человека власти, чьи игральные кости предопределяли судьбы родины, но их подводили к гробу. И они, пораженные, застывали перед ним, глазея на каменную соль и колотый лед, которыми был обложен гроб, а гроб, многократно множась, отражался в похожих на застывшие луны зеркалах, выставленный на публичное обозрение посреди президентской каюты, под вертящимися лопастями допотопных вентиляторов. Много месяцев шел этот древний прогулочный пароход в экваториальных широтах, проходя вблизи намытых течением эфемерных островов, пока не заблудился в кошмаре водорослей бесчисленных притоков, где исчезло время, где цветы гардении обладали разумом, а игуаны — крыльями, и там, на краю света, пароход сел на мель, плицы его деревянных колес заскребли по золотому песку, колеса сломались, пароход полузатонул, колотый лед растаял, растаяла каменная соль, тело покойницы вздулось в гробу и плавало в месиве опилок. «Но именно тогда и произошло чудо, мой генерал! Именно тогда мы увидели, что она открыла глаза, увидели, что они светятся, как цветки аконита в январе, как лунный камень, мой генерал! Даже самые недоверчивые из нас видели, как запотела от ее дыхания стеклянная крышка гроба, как на лице ее выступили капельки пота, увидели, как она улыбнулась. Вы не представляете себе, что там началось, мой генерал, что там творилось! Мы собственными глазами видели, как жеребились бесплодные от природы мулы, как на селитре вырастали цветы, видели глухонемых, пораженных звуками собственного голоса. „Чудо! Чудо! Чудо!“ — кричали недавние глухонемые, толпа разбила вдребезги стеклянную крышку гроба и едва не разорвала на части тело покойной, ибо каждый стремился заполучить какую-нибудь реликвию, так что пришлось выслать батальон гренадеров, — и те с трудом сдерживали напор обезумевших людей. Они валом валили к пароходу, со всех карибских островов, разбрызганных, как семя, по лону моря, валили и валили, зачарованные вестью, что душа вашей матушки Бендисьон Альварадо получила от Господа способность противостоять законам природы. Этим людям продавали нити от савана вашей матушки, продавали сшитые из него ладанки, продавали воду из ее гроба, продавали бумажные иконки с ее святым ликом королевы, а толпы все увеличивались и увеличивались, столпотворение сделалось чудовищным, как будто это напирали не люди, а тупое стадо неукротимых быков, чьи копыта разрушают все на своем пути и громыхают, как землетрясение. Вы и сейчас можете это услышать, мой генерал, услышать даже отсюда, если прислушаетесь хорошенько. Прислушайтесь!» И он, сложив ладонь ковшиком, приставил ее к уху, в котором к тому времени уже меньше жужжало, внимательно прислушался и — «О мать моя Бендисьон Альварадо!» — услышал нескончаемый громоподобный гул, а затем увидел в окне бурлящую топь огромной толпы, заполонившей все пространство до самого горизонта, увидел лавину горящих свечей, которая вползала в город, как надвигающийся день, пылая ярче, чем лучезарный полдень дня всамделишного, — это его мать, мать его души Бендисьон Альварадо возвращалась в город, которого всегда боялась, где ее тревожили древние страхи уроженки плоскогорья; она вступала в этот город так же, как вступила в него впервые, — на плечах толп, но тогда это было в безумной пучине войны, когда все вокруг пахло сырым мясом битвы, а теперь Бендисьон Альварадо вносили в город мирные толпы, и теперь ей нечего было бояться в этом городе, потому что ее сын приказал вырвать из школьных учебников страницы о вице-королях, приказал разрушить их памятники. «И вообще все памятники которые тревожили твой сон мать!» Ей нечего было бояться на плечах у мирных толп, несших ее не в гробу, а так, под открытым небом, но, хотя ее несли не в гробу, ее не было видно под грудой золотых даров, преподнесенных ей за долгое время ее долгой дороги через леса, равнины и горы потрясенного царства скорби. Она была завалена золотыми костылями — дарами исцелившихся паралитиков, золотыми звездами — дарами спасшихся от кораблекрушения, золотыми фигурками младенцев — дарами отчаявшихся женщин, которые страдали бесплодием и которым срочно пришлось рожать под ближайшим кустом. Она была в центре людских толп, как в годы войны, на гребне всесокрушающего потока, подобного библейскому переселению народов, в море людей, которые не знали, где можно пристроить свою кухонную утварь, куда девать своих домашних животных, где провести оставшиеся годы жизни без особой надежды на спасение души, уповая лишь на те никому не ведомые молитвы Бендисьон Альварадо, которыми она во время военных действий, бывало, отвращала пули врага от своего сына, когда он бросался в самый водоворот боя, лез в самое пекло событий с красной повязкой на голове, выкрикивая во всю мочь: «Да здравствует либеральная партия! Да здравствует победа федералистов, черт подери! Долой дерьмовых годо!» — хотя в это пекло его увлекали не столько идеи федерализма, сколько первобытное любопытство уроженца плоскогорья, желание узнать, что такое море.

Толпы нищих, заполонившие город, внесшие в город тело Бендисьон Альварадо, были необузданнее и безумнее всех толп, когда-либо разорявших страну, страшнее паники, это было самое чудовищное из того, что видели наши глаза на протяжении всех нескончаемых лет вашей власти, мой генерал! Мир не видел ничего подобного. «Вы только взгляните, мой генерал, взгляните, какое чудо!» И он убедился, наконец, что действительно имеет место чудо, вышел из мрака своего траура, бледный, суровый, с черной повязкой на рукаве, преисполненный решимости использовать весь авторитет и все пружины своей власти, чтобы добиться канонизации своей матушки Бендисьон Альварадо на основе неопровержимых доводов и доказательств, что ее добродетели суть добродетели святой. С этой целью он отправил в Рим самых образованных своих министров, а к себе пригласил папского нунция — выпить чашечку шоколада с печеньем. Он принял его запросто, сидя в гамаке под навесом из живых цветов, без рубашки, обмахиваясь от жары шляпой, а нунций уселся напротив в предложенное ему кресло-качалку. — «Только вам я уступаю это кресло, святой отец!» — взял в руки чашечку горячего шоколада с ванилью и принялся отпивать его размеренными глотками. Нунций был в свежевыглаженной сутане, от него пахло свежестью лаванды, и сам он был свеж, неподвластный тропической хандре, не обращающий внимания на духоту и пыль и на какашки птичек покойной матушки президента, падающие сквозь солнечные просветы в навесе из живых цветов. Он пил шоколад и с застенчивостью девицы жевал печенье, стараясь оттянуть тот миг, когда ему придется вкусить горечь последнего глотка и приступить к беседе. Он сидел в том самом кресле, в котором много лет назад, в достославные времена, в чудные дни цветения мальвы, сидел другой нунций, старый и наивный, и пытался обратить своего собеседника в христианскую веру, объясняя ему догматы Фомы Аквинского. «А нынче я хочу обратить вас, святой отец. Вот ведь какие штуки выкидывает жизнь! Теперь и я стал верующим… Теперь и я стал верующим», — повторил он, не моргнув глазом, хотя по-прежнему не верил ни в Бога, ни в черта и вообще ни во что не верил на этом белом свете, однако был глубоко убежден в том, что его мать имеет право быть причисленной к лику святых в силу своего безграничного самоотречения, готовности к самопожертвованию и своей образцовой добродетельности, которые она являла при жизни. Однако, приводя доводы о ее святости, он не стал ссылаться на вульгарные выдумки толпы, будто бы Полярная звезда двигалась в направлении траурного кортежа, что музыкальные инструменты сами по себе начинали звучать в закрытых помещениях, когда рядом проносили тело покойной. Главным его доводом была простыня, на которой умерла мать, которую он развернул, как парус, дабы нунций увидел в августовском сиянии дня то, что увидел: отпечаток тела Бендисьон Альварадо, ее дивное изображение, где она была молодой и здоровой, а не той старухой в язвах, что скончалась на этой простыне из тонкой льняной ткани. Она лежала на боку, держа руку на сердце, а сын гладил ее изображение пальцами, чувствуя влагу живого пота, вдыхая исходивший от холста аромат нежных цветов, слушая взволнованный щебет и гомон птиц, взбудораженных магией чуда. «Вот, видите, святой отец? Чудо! Даже птицы узнают ее!..» И он показывал нунцию то лицевую сторону простыни, то изнанку, где было то же изображение, однако нунций был внимателен, зорок и пристален, что позволяло ему обнаруживать частички вулканического пепла на холстах, принадлежащих кисти великих мастеров, он постигал характер художников по трещинкам на картинах, и даже сомнения в вере не ускользали от него, ибо он умел улавливать их по интенсивности цвета, он постиг красоту и гармонию самой вселенной, испытал блаженство, созерцая округлость Земли в храме природы, где небо было куполом одинокой часовни мира, где время не проходило, а проплывало, поэтому, решившись, наконец, оторвать глаза от простыни, он очень мягко и вместе с тем твердо сказал, что изображенное на льняной ткани женское тело ни в коем случае не является плодом провиденциальных откровений Господа: «Ничего подобного, ваше превосходительство! Это дело рук художника, весьма ловкого как в своем ремесле, так и в искусстве обмана. Художник сей злоупотребил простодушием вашего превосходительства, ибо это не подлинные масляные краски, а скверные самодельные, ими разве что стены мазать, ваше превосходительство! Они замешаны на обыкновенном скипидаре, в них добавлены также натуральный каучук, гипс… вот его засохшая корочка. А постоянная влажность холста, о которой вам сказали, что это пот вашей матушки, есть результат того, что ткань пропитана олифой в тех местах, где положена темная краска. Так что я весьма сожалею, ваше превосходительство!» Искренне огорченный нунций ничего больше не мог сказать этому твердокаменному старцу, который смотрел на него из гамака немигающим взглядом, ни разу не перебил его, погруженный в непроницаемую толщу какой-то азиатской отрешенности, в толщу молчания. Он даже губами не пошевелил, чтобы возразить нунцию, хотя сам, сам, лично сам был свидетелем чуда, свидетелем таинственного преображения простыни. «Я ведь сам завернул тебя в эту простыню мать своими собственными руками и я увидел чудо когда испугался тишины твоей смерти когда проснулся на раннем рассвете когда мне показалось что мир опустился на дно моря я был свидетелем чуда черт подери!» Но ничего этого он не сказал нунцию, моргнул дважды, не смыкая век, как это делают игуаны, слабо улыбнулся, вздохнул и негромко произнес: «Хорошо, отец, пусть будет по-вашему. Но я предупреждаю вас, что вы всю жизнь будете нести бремя своих слов. Повторяю буква за буквой, чтобы вы не забыли нигде и никогда, до гробовой доски не забыли того, что я вам сказал: всю свою жизнь вы будете нести бремя своих слов. Я не отвечаю за вас, святой отец!»