Сто лет одиночества

22
18
20
22
24
26
28
30

Мир пребывал в оцепенении всю ту неделю дурных предчувствий, в течение которой он не вылезал из гамака даже для того, чтобы поесть, — лежал, отгоняя опахалом птиц, которые привыкли садиться ему на плечи, отмахиваясь от соскальзывающих на него сквозь листву навеса солнечных зайчиков, которых он принимал за тех же птиц. В течение этой недели он никого не принял и не отдал ни одного распоряжения, однако толпы фанатиков при полном бездействии сил общественного порядка напали на дворец Апостолической нунциатуры, разграбили находившийся в нем музей исторических реликвий, схватили нунция, который сидел в эти часы сиесты в бассейне внутреннего дворика, вытащили его голым на улицу и обделали. «Представляете себе, мой генерал?» Но он даже не шелохнулся в своем гамаке, даже бровью не повел в ответ на эту новость, точно так же, как на ту, что нунция прогуливают на осле по торговому кварталу, обливают его с балконов помоями, кричат ему: «Эй ты, мисс Ватикан! — кричат: — Роди младенца, толстобрюхий!» И только после того, как стало известно, что полумертвого нунция приволокли на рыночную мусорную свалку и оставили там на куче нечистот, он вылез из гамака и, отмахиваясь от птиц, как от мух, отправился в зал заседаний. Он появился там, делая такие движения руками, словно снимал с лица паутину траура, хотя и не снял с рукава черную траурную повязку. Он глянул на всех опухшими от бессонницы глазами и приказал соорудить для нунция плот, посадить его на этот плот с трехдневным запасом продуктов и оставить в открытом море, на пути кораблей из Европы, дабы весь мир узнал, как расправляются с чужеземцами, которые замахиваются на величие нашей родины: «Пусть сам папа усвоит раз и навсегда, что он папа у себя в Риме, на своем золотом троне, а здесь я — это я, черт подери, дерьмовые юбконосцы!» Предупреждение оказалось действенным, и еще до конца того года возобновилось обсуждение вопроса о канонизации Бендисьон Альварадо, о причислении ее к лику святых. Был открыт доступ к ее нетленному телу, гроб установили в главном нефе кафедрального собора, на хорах пели аллилуйю, объявленное было состояние войны с Ватиканом прекратилось, толпы народа на площади де Армас славили имя Господа и выкрикивали здравицы в честь мира, незамедлительно была дана аудиенция аудитору Святейшей ритуальной конгрегации, прокурору и постулатору веры монсеньеру Деметрио Алдоусу, прозванному эритрейцем, который прибыл с миссией изучить до мельчайших подробностей жизнь Бендисьон Альварадо, дабы не оставалось ни малейших сомнений в ее святости. «Вы пробудете здесь столько, сколько пожелаете», — сказал президент эритрейцу, задерживая его руку в своей, и сразу проникся доверием к этому темнокожему абиссинцу, так как тот больше всего на свете любил жизнь, ел игуановые яйца, обожал петушиные бои, темперамент мулаток, танцы, всю ту фигню, что обожаем и мы, мой генерал! Потому-то перед этим чертовым законником веры были открыты все запретные двери, было велено не чинить ему никаких препятствий, чтобы он мог убедиться, что в этом безбрежном царстве скорби нет ничего скрытого от глаз человеческих, ничего такого, что могло бы поставить под сомнение святость Бендисьон Альварадо, святость, которая была предопределена свыше. «Вся страна в вашем распоряжении, святой отец, — вот она!» Солдаты навели порядок во дворце Апостолической нунциатуры, перед которым встречали рассвет бесконечные вереницы выздоровевших прокаженных, валом валившие туда, чтобы показать молодую чистую кожу; исцеленные от пляски святого Витта демонстрировали тем, кто не верил в их исцеление, как ловко они вдевают нитки в иголки; те, кто разбогател, играя в рулетку, показывали свои выигрыши, объясняя, что выиграли они благодаря помощи Бендисьон Альварадо, которая являлась им во сне и подсказывала номера; ко дворцу нунциатуры приходили те, кто разыскал без вести пропавших, кто нашел тела своих утопших близких, приходили те, кто раньше не имел ничего, а теперь имеет все, и все эти бесконечные вереницы людей проходили через душный кабинет, украшенный аркебузами, которыми некогда истребляли каннибалов, и панцирями ископаемых черепах сэра Уолтера Рэли, через кабинет, где неутомимый эритреец выслушивал всех, никому не задавая вопросов и ни с кем не вступая в дискуссию; он сидел весь мокрый от пота, безразличный к вони множества человеческих тел, непрестанно дымил дешевой сигарой, хотя в кабинете и так было нечем дышать, и подробно записывал показания свидетелей святости Бендисьон Альварадо, заставляя их подписываться под этими показаниями или полным именем, или ставить крестик, или отпечаток пальца, — «Как вы, мой генерал!» Каждый подписывался, как умел, и уходил, тут же входил следующий, ничем неотличимый от предыдущего, и начинал: «У меня была чахотка, святой отец». — «У меня была чахотка», — записывал эритреец, пока посетитель продолжал: «А теперь послушайте, как я пою!» Входил другой и заявлял: «Я был импотентом, святой отец. А теперь вы только посмотрите на мое копье. Вот так и хожу целыми днями». — «Я был импотентом», — записывал эритреец вечными чернилами, дабы его записи никто не мог исправить до самого конца истории человечества. «У меня в брюхе росло живое животное, святой отец». — «У меня в брюхе росло живое животное», — записывал он, взбадривая себя кофе, заваренным до дичайшей крепости, прикуривая очередную сигару от раскаленного окурка предыдущей, неутомимый, с голой потной грудью. «Этот священник настоящий мужчина, мой генерал!» — «Да, сеньор, он настоящий мужчина. Мужчина, каких мало! Не то, что другие!»

Аудитор трудился без передыха, не прерываясь даже на обед, до самого вечера не тратил даром ни минуты, но и вечером он не заваливался отдыхать, а, искупавшись, появлялся в портовых тавернах в своей латаной-перелатаной холщовой сутане, умирающий от голода, садился за длинный дощатый стол вместе с портовыми грузчиками, ел ту же похлебку, что и они, разделывал жареную рыбу руками, перемалывая даже кости своими дьявольскими зубами, которые светились в темноте, а похлебку он ел без ложки, пил ее прямо из миски, как индейцы. Вы бы видели его, мой генерал, среди этой человеческой накипи, среди этой матросни с грязных парусников, которые ходят с грузом маримонды и зеленых плодов гвинео, с грузом молоденьких, зеленых проституток для зеркальных отелей Кюрасао, для Гуантанамо, для Сантьяго-де-лос-Кабальерос, лишенного даже моря, для самых прекрасных и самых печальных островов мира, о которых мы мечтали с вечера до первых проблесков рассвета. «Вспомните, как мы преображались, когда отчаливали шхуны, вспомните попугая, который угадывал судьбу в доме Матильды Ареналес, вспомните морских раков, выползавших из мисок с похлебкой, вспомните акульи ветры, рокот далеких барабанов, вспомните всю ту жизнь, святой отец, эту блядскую жизнь, как выражались вы сами, потому что вы, отец, выражались как мы, как будто родились в Квартале Собачьих Драк!» И действительно, святой отец гонял в футбол на пляже, научился играть на аккордеоне лучше виртуозов из предместий, пел не хуже завзятых любителей, научился отборному матросскому мату, перещеголял наших матерщинников, матерясь по-латыни, напивался с матросами в лачугах рыночных извращенцев, подрался с одним из них за то, что тот богохульствовал. «Они тузят друг друга кулаками! Что прикажете делать, мой генерал?» Было велено не разнимать их, устроить им круг — пусть дерутся. И что же! «Победил священник, мой генерал!» — «Священник? Я так и знал. Это настоящий мужчина!» Но он был не так прост, как это всем казалось, потому что в те бурные ночи он узнал столько, сколько не смог узнать за все дни изнурительной работы во дворце Апостолической нунциатуры. В те ночи он узнал гораздо больше того, что ему удалось узнать в мрачном особняке на отшибе, куда он пробрался однажды вечером во время проливного дождя, когда ему показалось, что он сумел обмануть недреманное око президентских служб безопасности. Он обследовал весь особняк, до последней щели, и промок до нитки не столько под открытым небом, сколько в самом доме, где капало и лилось с потолков, и натерпелся страху, чувствуя, что трясина малодушия засасывает его в заросших ядовитыми цветами роскошных спальнях, которые Бендисьон Альварадо уступила некогда, к их радости, своим служанкам. «Потому что она была добрая, отец, потому что она была скромная! Она стелила служанкам батистовые простыни, а сама спала на голой циновке, на убогой казарменной койке, она разрешала им надевать свои выходные платья, наряды первой дамы государства, они пользовались ее ароматическими солями, когда мылись в ванне, резвились голышом с денщиками в цветной пене этих вместительных ванн на львиных чугунных лапах, жили как королевы, пока она трудилась, раскрашивая птиц, готовя свои овощные супы в дровяной печурке, выращивая лекарственные травы для нужд своих соседей. Ее постоянно будили среди ночи: „У меня желудочные спазмы, сеньора!“ — и она давала этому человеку семена кресса и велела жевать их; „У моего крестника глаз косит!“ — и она давала заварку из эпасоте; „Я помираю, сеньора!“ — будили ее, однако никто не помирал, потому что здоровье всех соседей было у нее в руках. Она была святой еще при жизни, отец, она оградила себя от скверны своей непорочностью, жила в своем собственном мирке посреди чуждой ей роскоши, здесь, в этом особняке греха, где, с тех пор как ее силком увезли в президентский дворец, безбожно течет крыша и дождь барабанит по клавишам рояля, по алебастровой белизне стола в роскошной гостиной, стола, за который Бендисьон Альварадо никогда не садилась, говоря, что есть за таким столом все равно что осквернять алтарь. Вы только подумайте, какое предчувствие своей святости, отец!» Однако подобные горячие свидетельства соседей Бендисьон Альварадо не помешали черному дьяволу аудитору заметить, что хозяйке особняка на отшибе была присуща не столько скромность, сколько боязнь чуждой обстановки, не столько самоотречение, сколько нищета духа, что ей были просто непонятны все эти Нептуны из мореного дуба, обломки туземных демонов, ангелы в военных мундирах, парящие в запустении бывших танцевальных залов. Но нигде он не нашел и того Бога, единого в трех лицах, который из жгучих далей Абиссинии послал его сюда искать правду. «Он ведь искал правду там, где ее никогда не было, мой генерал, поэтому он не нашел ничего, ровным счетом ничего, вот ведь какое дело!» Но монсеньор Деметрио Алдоус не ограничился тем, что ему удалось узнать в городе, а верхом на муле вскарабкался на ледяной карниз плоскогорья, пытаясь найти доказательства и истоки святости Бендисьон Альварадо там, где ее образ не был искажен ореолом власти. Аудитор возникал из тумана, укутанный в пончо грабителя, в семимильных сапогах, как призрак сатаны, и вызывал поначалу страх, затем удивление и в конце концов любопытство зевак, которые никогда не видели человеческого существа с такой черной кожей. Хитрый эритреец предлагал дотронуться до него, дабы люди убедились, что от него не пахнет серой, потешал их тем, что показывал, как светятся в темноте его зубы, пьянствовал вместе со всеми, вместе со всеми преломляя сыр и выпивая чичу из тотумы, из которой пили все. Он стремился заручиться доверием людей в унылых деревенских харчевнях, где на заре иных времен знали некую торговку птицами, которая степенно вышагивала под бременем множества птичьих клеток, наполненных птенцами безымянных серых пичуг, золотистыми туканами, гуачараками с якобы павлиньими хвостами, — эти гуачараки, эти серые, подделанные под птенцов иволги пичужки, были предназначены для обмана диких крестьян плоскогорья на тоскливых, как похороны, воскресных базарах. «Она присаживалась вон там, отец, у очага, грелась у пламени, ожидая, что кто-нибудь из милости переспит с ней на бурдюках с тростниковой брагой в задней комнатенке харчевни. Она готова была переспать с кем угодно, надеясь, что ее угостят за это обедом, отец. Обед — вот все, что ей было нужно, потому что сама не прокормилась бы, ведь не было таких дикарей, которые позарились бы на ее птиц, размалеванных дрянной краской, — при первом же дождичке краска слезала, а павлиньи хвосты отваливались на ходу. Только ее наивность заставляла ее заниматься этим делом, отец, она была блаженная птиц, блаженная плоскогорья, как хотите, так и называйте, а что до ее имени, то никто толком и не помнит, как ее звали в те годы, во всяком случае, не Бендисьон Альварадо, это имя не нашенское, такие имена в ходу в приморье, святой отец!»

Вот ведь фигня какая! Даже это выведал черный сатана — прокурор, это и многое другое, и все вынюхивал, вынюхивал дальше, раскрывал все новые тайны, несмотря на все старания тайных агентов президентской службы безопасности, которые раскидывали повсюду паутину лжи и создавали всяческие препятствия на пути эритрейца. «Как вы думаете, мой генерал, не пора ли поохотиться на него на краю пропасти? Не пора ли поскользнуться его мулу?» Однако приказано было продолжать слежку, но ни в коем случае не покушаться на его личную безопасность, категорически было приказано обеспечить ему полную свободу действий, создавать все условия для выполнения эритрейцем его миссии. «Я настаиваю на этом, я требую этого, такова моя высшая воля, — выполняйте!» Отдавая такой приказ, он понимал, что идет на риск, ставит под угрозу миф о своей матери, миф о Бендисьон Альварадо, стараниями эритрейца вызывая ее подлинный образ из далекой дали тех времен, на которые наложено табу, образ женщины, которая в те времена была молода и полна желания, ходила босая, в лохмотьях, вынуждена была кормиться за счет своего передка, которая была столь же недурна собой, сколь и наивна, до того наивна и простодушна, что приделывала самым расхожим попугаям хвосты породистых петухов и выдавала этих попок за гуакамая, разукрашивала больных, теряющих перья кур веерами индюшачьих хвостов и пыталась убедить покупателей, что это райские птицы. Никто ей, разумеется, не верил, не было таких дураков, чтобы клюнуть на хитрости одинокой птичьей торговки, в тумане воскресных базаров щебетавшей, что тому, кто заплатит ей хоть песо за одну птицу, всех остальных птиц она отдаст даром. Поголовно все на плоскогорье помнили эту глупую нищую торговку, но установить, кто же она, в конце концов, такая, никак не удавалось, потому что в архивах монастыря, где ее крестили, не оказалось никаких записей о ее рождении, не оказалось ее церковной метрики, зато были найдены сразу три метрики ее сына, сразу три акта, подтверждающих факт его рождения; получалось, что у него три разных имени, что он трижды был зачат при разных обстоятельствах, трижды рожден в разные преждевременные сроки. Так получалось благодаря историкам нашего отечества, благодаря сочинителям нашей истории, переплетавшим нити истины с нитями лжи, дабы никто не мог узнать тайну его происхождения; однако эритреец до нее почти добрался, почти докопался до нее сквозь толщу обмана, до этой тайны было рукой подать, мой генерал, когда прогремел выстрел, эхо которого прокатилось по серым хребтам и ущельям Кордильер, и раздался ужасающий рев сброшенного в бездонную пропасть мула, падающего с покрытых вечными снегами вершин через все климатические зоны, пролетающего вблизи ледников, где рождается большая вода судоходных рек, вблизи крутых карнизов, где, сидя верхом на индейцах, собирали свои таинственные гербарии ученые доктора ботанической экспедиции, вблизи поросших дикой магнолией горных плато, где паслись длинношерстные овцы, дающие и обильную пищу, и теплую одежду, являющие пример образцового поведения, вблизи кофейных плантаций и поместий, чьи балконы пустынны и разукрашены бумажными гирляндами, вблизи скопищ больного люда, что живет на границе между вечным грохотом бурных горных речек и долиной зноя, откуда вечерний ветер доносит зловоние мертвого тела старика, предательски убитого в спину на плантациях какао с его большими крепкими листьями, красными цветами и ягодами, косточки которых употребляются для изготовления шоколада, вблизи неподвижного солнца, жгучей пыли, арбузов, дынь, вблизи пастбищ с тощими печальными коровами департамента Атлантике, где находится благотворительная школа, единственная на двести миль окрест, но, в конце концов, он упал, бедный мул, шмякнулся, шпокнув, как сочный гванабао, на дно пропасти, в заросли гвинео, распугав куропаток и тяжело вздохнув напоследок. "Сбили его, мой генерал, подстрелили из ружья, с которым охотятся на ягуаров, в ущелье Анима-Сола![135] — «Несмотря на мою охранную грамоту, сукины дети, несмотря на мои категорические телеграммы? Черт подери, теперь вам придется узнать, кто есть кто!» — грозил он, исходя желчью, но гнев его был вызван не столько неповиновением каких-то там агентов, сколько уверенностью, что от него что-то скрывают, что-то очень важное, коль скоро осмелились игнорировать его телеграммы-молнии. Он прислушивался даже к дыханию тех, кто докладывал ему о случившемся, ибо понимал, что только знающий правду найдет в себе смелость для обмана. Он обдумывал тайные намерения высших офицеров, пытаясь угадать, кто из них предатель: «Ты которого я вытащил из небытия? Ты кто валялся на земле а теперь благодаря мне спишь на золотой кровати? Кто из вас дети бесчестной матери? Кто из вас?» Он понимал, что кто-то один решился наплевать на его телеграмму, подписанную им лично, заверенную по расплавленному сургучу печаткой перстня его власти, поэтому он сам возглавил спасательные мероприятия и отдал беспрецедентный приказ: «Приказываю в течение сорока восьми часов найти Деметрио Алдоуса живым и доставить ко мне, если же он будет найден мертвым, то ко мне он должен быть доставлен живым, а если он вообще не будет найден, вы все равно обязаны доставить его ко мне». Приказ был настолько недвусмысленным и страшным, что задолго до истечения объявленного срока прибежали с сообщением: «Мой генерал, его нашли в кустах на дне пропасти! Все его раны зажили благодаря растущим там же золотым цветам. Он живее нас, мой генерал, он цел и невредим, что явилось следствием волшебных сил вашей матушки, сообщившей целебные свойства цветам, показавшей еще раз свое милосердие и свою святость на этом человеке, который пытался опорочить ее память!» Этого человека спустили с гор по индейским тропам в привязанном к шесту гамаке в сопровождении эскорта гренадеров, а впереди скакал конный альгвасил и радостно, словно к праздничной обедне, звонил в колокольчик, оповещая мир, что повеление верховной власти исполнено и Деметрио Алдоус возвращается живым. Его доставили в президентский дворец и под личную ответственность министра здравоохранения поместили в спальне для почетных гостей, где он и завершил свою миссию, подготовив семь страшных томов и начертав на правом поле каждой из трехсот пятидесяти страниц каждого тома: «Я, Деметрио Алдоус, милостью Божьей аудитор Святейшей ритуальной конгрегации, прокурор и постулатор веры, четырнадцатого дня апреля месяца сего года, во имя процветания справедливости на земле и во имя вящей славы Господней, ставя свою подпись и скрепляя ее своей печатью, подтверждаю, что здесь написана правда, вся правда, только правда, ничего, кроме правды». — «Вот она, ваше превосходительство!» И действительно, в этих семи громадных, как Библия, фолиантах, каждый из которых был скреплен сургучной печатью, заключалась правда, правда столь прямая и жестокая, что только человек, абсолютно чуждый всякой суетности и каких бы то ни было корыстных соображений, мог позволить себе изложить эту живую правду твердокаменному старцу, который выслушал его, не моргнув глазом, сидя в плетеном кресле и обмахиваясь от жары шляпой, который лишь едва заметно вздыхал после каждого смертельного разоблачения, который произносил одно лишь «ага» всякий раз, когда свет правды вспыхивал особенно ярко. «Ага», — говорил он, отгоняя шляпой апрельских мух, привлеченных остатками обеда, и глотая правду за правдой, то горькую, то раскаленную, как головешка, разгоняющая тьму души. «Все это фарс, ваше превосходительство, комедийный спектакль», — выслушивал он и говорил: «Ага», — потому что так ведь оно и было — он поставил спектакль, сам того не желая, когда приказал вынести на всеобщее обозрение тело своей матери, поместив его в гроб со льдом, для того чтобы прекратить разговоры о том, будто бы Бендисьон Альварадо сгнила заживо, а потом из этого получился цирк, представление, — потом, когда он услышал, что его мать после смерти творит чудеса, и приказал отправить пышную процессию с ее телом в путешествие по всей стране, лишенной святынь. Он хотел одного: чтобы все узнали, что его мать была святой после стольких лет унижений, что ниспосланная ей святость — награда за бесплодные годы молодости, когда она занималась бессмысленным раскрашиванием птиц, за бесцельное раскрашивание этих птиц на протяжении всей жизни. «Мне и в голову не приходило, что траурную процессию используют для обмана людей!» Обман же сопровождал процессию с самого начала, — начались трюки вроде тех, когда мнимые больные, якобы страдающие водянкой, избавлялись от своих вод на глазах у толпы — за деньги, конечно; когда некий человек за двести песо якобы воскрес из мертвых, вылез из могилы в ужасающих лохмотьях, с полным ртом земли и пополз навстречу процессии; когда заплатили восемьдесят песо цыганке за то, что она инсценировала роды, якобы произведя на свет двухголового урода, что было в глазах толпы карой за цыганкину болтовню, будто бы все чудеса — афера правительства. Не нашлось ни одного свидетеля чуда, который не был бы подкуплен, а главное, все это не было просто подхалимством перед сыном покойной, как предполагал в начале своего расследования монсеньор Деметрио Алдоус. «Нет, ваше превосходительство, это была грязная афера ваших соратников!»

Это была самая скандальная, самая кощунственная афера из всех, какие только расцветали когда-нибудь под крылышком его власти. «Ибо те, кто придумывал чудеса и за деньги находил свидетелей этих чудес, были наиболее рьяными приверженцами вашего режима, ваше превосходительство!» — «Ага!..» — «Это они шили и продавали затем по лоскуткам, как реликвии, платья вашей матушки Бендисьон Альварадо…» — «Ага!..» — «Это они наладили производство икон с ее ликом и медалей с ее профилем…» — «Ага!..» — «Это они обогащались, продавая пряди ее волос…» — «Ага!..» — «Продавая флаконы с водой из ее гроба…» — «Ага!..» — «Продавая простыни с нанесенным на них грубой краской изображением вашей почившей в бозе матушки, — эти простыни сбывали сотнями штук с черного хода индусских базарных лавок…» — «Ага!..» — «Люди, которые нескончаемым потоком проходили у гроба покойной, когда он стоял в главном нефе собора, были чудовищно обмануты, ибо тело умершей оставалось нетленным не потому, что было телом святой, как это внушалось народу, и не благодаря слою парафина и косметики, примененных в угоду понятному тщеславию сына, а потому что представляло собой обыкновенное чучело, сделанное теми же способами, что и чучела животных в естественнонаучных музеях…» — «Ага!..» — сказал он и вскоре получил возможность убедиться во всем этом наглядно: «Я открыл стеклянный саркофаг и лежащие в нем траурные ленты распались от моего дыхания а когда я снял венок из цветов апельсина с мертвого черепа то увидел что жесткие точно лошадиные волосы почти все повыдерганы с корнем для продажи в качестве реликвий и я взял тебя на руки мать взял на руки твои иссохшие останки вместе с лохмотьями твоей фаты и ты весила не больше высушенной под солнцем тыквы а пахло от тебя так как пахнет на дне старого сундука и я слышал как в тебе что-то лихорадочно копошится можно было подумать что это шепот твоей души но это моль точила тебя изнутри моль шуршала лязгала своими ножницами и мне не пришлось долго держать тебя на руках потому что ты вся рассыпалась развалилась на куски ведь все твое нутро было выпотрошено ничего не осталось от твоего тела счастливой матери которая спала положив руку на сердце все что осталось от тебя было пыльной и хрупкой оболочкой превратившейся у меня в руках в облако праха в котором вспыхивали светляки фосфора твоих костей а вставные стеклянные глаза запрыгали с блошиным подскоком по плитам пола в соборе который был погружен в багровый свет заката ты превратилась в ничто мать в кучку распавшейся материи и альгвасилы подобрали ее лопатой чтобы швырнуть в гроб». При этом твердокаменный загадочный тиран не дрогнул, его немигающие игуановые глаза не выражали никаких чувств ни тогда, когда это случилось, ни тогда, когда он остался наедине с тем единственным на всем белом свете человеком, который осмелился поставить его перед зеркалом правды. Они сидели в карете без гербов, в ничем не примечательной, обыкновенной карете, и сквозь кисею занавесок смотрели на орды бедняков, отдыхающих от жары в тени арочных ворот, где некогда продавались книжонки о жутких убийствах и о несчастной любви, о плотоядных цветах и о загадочных плодах, подавляющих волю, и где теперь была постоянная толкучка, постоянная распродажа лжереликвий — лоскутов одежды и частей тела Бендисьон Альварадо. Монсеньор Деметрио Алдоус явно угадал мысли своего собеседника, когда, оторвавшись от созерцания толкучки, сказал, что проведенное им расследование имеет и положительный итог. «Я убедился в том, что эти бедные люди любят ваше превосходительство, как свою собственную жизнь». Действительно, ведь вероломство было обнаружено Деметрио Алдоусом в президентском дворце, он увидел алчность, низкое угодничество корысти, коварное низкопоклонство среди тех, кто был облагодетельствован властью и преуспевал, а в бедняцких массах, среди нищей паствы, он увидел любовь людей, лишенных всего, людей, которые ничего не ожидали от своего властителя, ибо они ни от кого ничего не ожидали, и обожали того, кто стоял над ними, с такой истовой набожностью, что она была осязаемой, как земля, ее можно было пощупать руками. «Сам Господь мог бы позавидовать, ваше превосходительство!» Но его превосходительство и бровью не повел, услышав это признание, хотя в другое время у него сладко сжалось бы сердце, он даже не вздохнул, но про себя подумал с затаенным волнением: «А вы хотели бы чтобы меня никто не любил святой отец особенно теперь когда вы уедете и будете наслаждаться моим позором и моим горем под золотыми куполами вашего лживого мира а я останусь один с бременем взваленной вами на меня правды один без заботливой матери которая помогла бы мне вынести это бремя один-одинешенек в этой стране которую я не выбирал по своей воле а получил ее при рождении готовой такой какой вы ее видите какой она была испокон веку с этим присущим ей чувством отрешенности с этим запахом дерьма с этими людьми лишенными истории которые не верят ни во что даже в то что живут в этой стране навязанной мне без моего согласия святой отец в стране где сорок градусов в тени зашторенной кареты и девяносто восемь процентов влажности где задыхаешься от пыли где тебя мучает коварная кила издавая легкий свист подобный свисту кофейника на приемах где некому проиграть партию в домино и некому доверить правду влезьте в мою шкуру святой отец!» Он едва заметно вздохнул, едва заметно моргнул своими веками игуаны и попросил монсеньора Деметрио Алдоуса, чтобы суровый разговор этого дня остался между ними: «Вы ничего мне не говорили, отец. Я не знаю правды, идет?» И монсеньор Деметрио Алдоус пообещал: «Разумеется, ваше превосходительство, вы не знаете правды. Это останется между нами, даю вам честное слово мужчины». Дело о канонизации Бендисьон Альварадо было прекращено из-за недостаточности доказательств ее святости, вердикт Рима по этому поводу был оглашен с амвонов с официального согласия правительства и одновременно с его распоряжением решительно пресекать всякие попытки протеста и всякие нарушения общественного порядка, однако силы охраны этого порядка не стали вмешиваться, когда орды паломников сложили на площади де Армас костры из бревен ворот кафедрального собора и разбили камнями витражи дворца Апостолической нунциатуры с их ангелами и гладиаторами. «Они все разрушают, мой генерал!» Но он не шелохнулся в своем гамаке. «Они осадили монастырь бискаек, хотят, чтобы монашки умерли с голода! Они грабят церкви, дома миссионеров, уничтожают все, что имеет отношение к духовенству, мой генерал!» Но он оставался безучастным в своем гамаке, в прохладной тени навеса из живых цветов, не предпринимал ничего до тех пор, пока все до единого офицеры высшего ранга не объявили себя неспособными подавить волнения и восстановить порядок как им было приказано, без кровопролития. Только тогда он вылез из гамака и отправился в свой кабинет, где не был долгие месяцы раздумий, и там принял на себя всю ответственность за единоличное выражение народной воли, что выразилось в декрете, который он сотворил по своему вдохновению и обнародовал на свой страх и риск, не предупредив ни о чем вооруженные силы и не проконсультировавшись со своими министрами. Статья первая этого декрета провозглашала гражданскую святость Бендисьон Альварадо, согласно высшей воле свободного и суверенного народа, и присваивала Бендисьон Альварадо титулы Покровительницы Нации, Исцелительницы Страждущих и Наставницы Птиц, а день рождения Бендисьон Альварадо объявлялся в этой же статье днем национального праздника. Статья вторая объявляла с момента обнародования настоящего декрета состояние войны между сей нацией и государством Ватикан со всеми вытекающими из этого последствиями, обусловленными нормами права и международными конвенциями. Статья третья предписывала немедленное публичное изгнание из страны сеньора архиепископа, всех епископов, апостолических префектов, приходских священников и монашек, вообще лиц духовного звания или имеющих отношение к делам церкви, как уроженцев страны, так и чужеземцев. Все они лишались права находиться на территории страны и в пределах пятидесяти морских миль ее территориальных вод под каким бы то ни было предлогом. И наконец, статья четвертая объявляла экспроприацию всего церковного имущества. Экспроприировались храмы, монастыри, школы, пахотные земли со всеми орудиями труда и скотом, принадлежащие церкви сахарные заводы, фабрики и мастерские, а также все то, что, хотя и числилось собственностью светских лиц, являлось на самом деле церковной собственностью. Все это, вместе взятое, объявлялось неотъемлемой частью посмертных владений святой Бендисьон Альварадо и всех ее птиц со дня обнародования настоящего декрета, продиктованного вслух и скрепленного печаткой перстня высшего носителя власти. «Подчиняйтесь и выполняйте!» Не обольщаясь пальбой петард, колокольным звоном и ликующими мелодиями, сочиненными во славу гражданской канонизации Бендисьон Альварадо, он лично следил за выполнением декрета, никому ничего не передоверяя ради сомнительного престижа, ибо не желал стать жертвой очередного обмана. Он снова взял все бразды правления в свои руки, ухватился за жесткие вожжи своими атласными перчатками, как это было во время оно, в достославные годы, когда люди останавливали его на лестницах с просьбой, чтобы он возобновил конные скачки на улицах города, и он возобновлял, когда просили его, чтобы он разрешил такое состязание, как бег в мешках, и он разрешал, когда он входил в самые нищие лачуги, чтобы объяснить людям, как следует усаживать на яйца наседку или как кастрировать бычка. Он снова вникал во все и потому не ограничился ознакомлением с подробным актом инвентаризации церковного имущества, а лично руководил экспроприацией, не допуская, чтоб оставалась хоть малейшая щель между его предначертаниями и их воплощением, проверяя правду казенных бумаг переменчивой правдой реальной жизни. Он контролировал изгнание крупнейших церковных общин, подозреваемых в том, что они замыслили тайно увезти с собой несметные клады последнего вице-короля в чемоданах с двойным дном и за особо хитрыми корсажами, — те самые клады, что считались зарытыми на бедняцких кладбищах и не были найдены предводителями войны за Федерацию, несмотря на многолетние ожесточенные поиски. Поэтому он приказал: ни один церковник не имеет права на больший багаж, нежели одна смена белья, а кроме того, всем им предписывалось посадку на корабль совершать голыми, в чем мать родила. Так они ее и совершали — голышом: грубые сельские священники, которые ничего не понимали, которые готовы были всю жизнь ходить нагими, только бы их оставили в покое и не заставляли никуда уезжать, разбитые малярией префекты миссионерских округов, величественные лысые епископы, а следом за всей этой братией — женщины: робкие сестры милосердия, опростившиеся миссионерки, привыкшие обуздывать природу, как дикую лошадь, и выращивать овощи в пустыне, стройные бискайки, разлученные со своими клавикордами, тонкорукие недотроги-целестианки, — все нагие, и только по шкуре, в которой произвели их на свет, приходилось догадываться об их классовом происхождении, социальном положении и роде занятий; вереницы их тянулись через громадное помещение таможни между тюками какао и мешками вяленой речной рыбы багре, напоминая беспомощный круговорот испуганных овец; лопасти вентиляторов обдували их тела, а они прикрывали руками груди и пытались прятаться друг за дружку, проходя мимо застывшего, точно каменное изваяние, старика, который смотрел прямо перед собой, вперив немигающий взгляд игуановых глаз в беспорядочный поток голых женщин; он смотрел на них совершенно бесстрастно, до самого конца, до тех пор, пока последняя из них не покинула территорию страны. «Убрались все до единой, мой генерал!» А он обнаружил, что в памяти у него застряла одна из них, та, которую он, когда женщины проходили мимо, выхватил мгновенным взглядом из череды испуганных послушниц, выделил ее среди других, хотя она ничем особенным не выделялась: она была коренаста и крепко сбита, здоровущая, с мясистыми ляжками, с большой грудью, руки у нее были неуклюжи, волосы подстрижены садовыми ножницами, зубы были редкие и крепкие, как топорики, нос курносый, стопы плоские, — заурядная послушница, такая же, как все, но он сразу почувствовал, что из всего этого табора голых женщин она одна желанна ему; она одна, пройдя мимо и даже не взглянув на него, оставила по себе темный тревожащий запах лесного зверя; у него перехватило дыхание, он чуть заметно скосил глаза, чтобы увидеть эту женщину еще раз, и тут офицер, сверяющий списки тех, кто вступал на корабль, выкрикнул: «Насарено Летисия!» — и женщина эта отозвалась мужским голосом: «Здесь!» Так это имя и вошло в него по гроб жизни, вместе с этим «здесь», так вошла в его жизнь эта женщина, о которой он помнил до тех пор, пока последние его тоскливые мысли не исчезли в провалах памяти; и уже теряя память, он воскрешал ее образ на узенькой полоске бумаги, записывая: «Летисия Насарено моей души гляди что стало со мной без тебя». Он спрятал эту бумажку в тайнике, где хранил пчелиный мед, и перечитывал ее, когда был уверен, что никто его не видит, перечитывал и снова прятал, скручивая ее в трубочку и вновь переживая то мгновение, которое он пережил в незабываемый день лучезарного дождя, когда узнал, что Летисию Насарено вернули на родину, хотя он никому не приказывал это сделать. Просто, глядя на уходящее за горизонт серое грузовое судно, он прошептал: «Летисия Насарено», — а затем повторил громко «Летисия Насарено», — дабы не забыть это имя, и этого оказалось достаточным для того, чтобы президентская служба безопасности похитила Летисию из монастыря на Ямайке и доставила на родину. С кляпом во рту и в смирительной рубашке ее засунули в деревянный контейнер, в сосновый ящик с припечатанными сургучом уголками и с черными надписями дегтем: «Стекло. Верх. Не кантовать!» На этот контейнер имелась официальная бумага, лицензия, дающая право на беспошлинный ввоз в страну двух тысяч восьмисот хрустальных бокалов для шампанского из президентских погребов; везли контейнер в трюме углевоза. Прямо оттуда усыпленная сильным снотворным Летисия была привезена во дворец и в голом виде уложена на кровать с капителями в спальне для почетных гостей, — такой он ее и вспоминал позже — лежащей нагишом в белесом свете трех часов пополудни под пологом от москитов. Она спала точно так же, как в разное время спали здесь сотни других женщин, которых ему подавали и без его просьбы и которых он брал спящими, погруженными в летаргию, вызванную люминалом, но все равно терпел позор поражения и терзался этим. Однако Летисию Насарено он не тронул: смотрел на нее с каким-то детским удивлением, пораженный тем, насколько изменилось ее тело, насколько вся она стала непохожей на ту женщину, которую он увидел в бараке таможни. Ей сделали завивку, выбрили известные места, покрыли красным лаком ногти на руках и на ногах, накрасили ей губы, наложили на щеки румяна, подвели ресницы, вся ее кожа была умащена благовониями, от нее исходили приторные запахи косметики, уничтожившие потаенный, влекущий звериный запах. «Все испортили болваны какая досада!..» Она изменилась настолько, что не казалась ему нагой под этим слоем косметики… Он все смотрел и смотрел на нее, погруженную в наркотический сон, смотрел, как она потихоньку начинает всплывать из этой пучины сна, смотрел, как она пробуждается, видел, что она видит его. «Она Летисия Насарено моего замешательства мать!» А она окаменела от страха, увидев сквозь легкую дымку полога глядящего на нее твердокаменного старца, онемела в ужасе от непонятного ей каменного молчания — она и представить себе не могла, что этот старик, несмотря на свои непостижимые годы и всю свою необъятную власть, был испуган больше, чем она. Он испытывал еще большее одиночество, еще большую оглушенность и безоружность, нежели тогда, когда впервые попытался познать женщину. Он не знал, что ему делать, в еще большей степени, нежели в тот раз, когда это случилось, когда однажды в полночь он увидел купающуюся в реке солдатскую потаскуху. Он даже и не видел ее толком, а лишь слышал, как она пыхтит и фыркает, точно кобыла, выныривая из-под воды, и по этому пыхтенью и фырканью представлял себе мощь и необъятность ее тела. Он слышал в темноте ее одинокий, томный смех, чувствовал, как ее тело ликует, наслаждаясь купанием, и стоял, парализованный страхом, потому что все еще был девственником, хотя воевал уже третью войну и носил чин лейтенанта артиллерии. Но, в конце концов, страх перед тем, что он так и останется девственником, пересилил все остальные страхи, и он бросился в реку во всем, что на нем было, и со всем своим снаряжением — в ремнях, в гетрах, с вещмешком, с мачете и ружьем. Он наделал столько шуму, так барахтался, путаясь в своих доспехах и в своих тайных опасениях, что женщина решила было, что это некий всадник верхом на коне переправляется через реку, но тут же увидела, что это всего-навсего бедный испуганный мужчина, и милосердно протянула бедняге руку, повела его за собой во тьме его оглушенности, ибо сам он не видел ничего посреди темной воды. Она говорила ему впотьмах материнским голосом: «Держись покрепче за мои плечи, не то тебя унесет течением. И не стой ты на корточках, опустись на колени и дыши спокойно, а то захлебнешься». И он делал все, что она велела, слушался ее, как ребенок, думая при этом: «Мать моя Бендисьон Альварадо как это женщины умудряются мгновенно решать как им следует себя вести как они черт подери умудряются быть мужчинами!» Так он думал, а женщина снимала с него все то, что было необходимо для войны на сухопутье, но было бесполезным при этой изнурительной борьбе с течением, с водой; вода была по шею, он умирал от страха, от которого его спасало лишь тело женщины, пахнущее дегтярным мылом. А она, расстегнув на нем все ремни и пуговицы, вдруг сжалась от ужаса, коснувшись рукой чего-то громадного, что плавало в воде, как раздутая жаба. Женщина испуганно отпустила его, отстранилась и пробормотала: «Ступай к своей мамочке, пусть она обменяет тебя на другого, а так ты не годишься!» И вот теперь тот самый страх, только еще более сильный, сковал его при виде нагого тела Летисии Насарено, и он чувствовал, что не решится броситься в лоно ее таинственных вод до тех пор, пока она сама милосердно не придет ему на помощь. В ожидании этого милосердия он собственноручно укрывал ее простыней, заводил для нее граммофон, пока не заездил пластинку с песней о несчастной Дельгадине, на чью долю выпала греховная любовь к ней со стороны ее родного отца; он велел ставить в вазы в спальне Летисии матерчатые цветы, потому что живые цветы увядали от прикосновения ее рук; он готов был выполнить любую ее прихоть, но вместе с тем она должна была сидеть взаперти и оставаться нагой до тех пор, пока не поймет, что у нее нет другого выхода, кроме возможности стать прекрасно обеспеченной возлюбленной этого старого человека. Опомнившись от страха, она поняла это довольно быстро и так хорошо, что вдруг, не прибегая к вежливым оборотам, стала командовать: «Генерал, откройте окно, мне душно!» А когда он исполнял приказание, она тут же говорила: «Закройте! Луна светит мне прямо в лицо!» Он покорно исполнял и это приказание, и многие другие, исполнял так, словно это были капризы любви. Он становился все более послушным и в то же время все более уверенным в себе, пока, наконец, не отважился и в день лучезарного дождя нырнул к ней под полог во всей своей одежде, лег рядом и замер, не разбудив ее. Много ночей провел он так, рядом с ней, но в одиночестве, вдыхая загадочные запахи ее тела, ее дикие, звериные запахи, слушая ее дыхание, которое становилось все более жарким. Однажды она проснулась в испуге — от того, что он рядом, и крикнула: «Слезьте отсюда, генерал!» Он деликатно слез, но стоило ей уснуть, как он снова лег рядом. Так он обладал ею, не дотрагиваясь до нее, на протяжении всего первого года ее заточения, пока она не привыкла просыпаться подле него, хотя все еще не понимала, к чему и куда направлены подспудные течения души этого непостижимого старика, который отказался от наслаждения властью и от радостей мира ради того, чтобы созерцать ее тело. Но наступил еще один день лучезарного дождя, когда непостижимый старик решился овладеть спящей Летисией и, как некогда в воду реки, где купалась солдатская потаскуха, бросился на нее, бросился во всем, что на нем было, — в полевой форме без знаков отличия, в ремнях портупеи, при сабле, со связкой ключей в кармане форменных брюк, в кавалерийских сапогах с золотой шпорой на левом. Он ринулся на штурм, и Летисия проснулась в кошмаре, пытаясь спихнуть этого старого коня во всей сбруе, но он был настолько решителен, что женщина решила выиграть время обманным способом. «Снимите сбрую, генерал, — сказала она, — не то изрежете мне грудь пряжками». А когда он снял портупею, она потребовала: «Отстегните шпору, генерал, а то ее звездочка царапает мне щиколотки! И выньте из кармана ключи — они упираются мне в бедро!» Он выполнил все ее требования, хотя понадобилось еще три месяца, прежде чем он решился снять сабельные ремни. — «Они меня душат, генерал!» — и еще целый месяц понадобился для того, чтобы заставить его снять френч. — «Эти пуговицы царапают душу, генерал!» Это была трудная затяжная борьба, исход которой женщина старалась оттянуть как можно дольше, не раздражая его, в ходе которой он уступал, желая сделать ей приятное, так что ни она, ни он не поняли толком, как случилось то последнее, что произошло между ними в начале третьей годовщины похищения Летисии. Просто в одну из ночей его теплые мягкие ладони, лишенные линий судьбы, коснулись каких-то потаенных струн женского существа послушницы, и она проснулась, потрясенная страстью, даже не пытаясь избавиться от прильнувшего к ней дикого зверя, а лишь умоляюще воскликнула: «Сними-ка ты свои сапоги, не то испачкаешь мои голландские простыни!» И продолжала, когда он кое-как снял их: «Сними брюки, сними бандаж, сними все, жизнь моя, иначе я не чувствую тебя!» И он вдруг увидел, что стоит в таком виде, в каком только мать видела его в воротах монастыря при меланхолическом освещении фонариков герани, когда он родился, и он почувствовал себя свободным от извечного страха, почувствовал себя боевым бизоном и, одним ударом сокрушив все, ничком упал в пропасть тишины, где слышался только скрип зубов Летисии Насарено, подобный скрипению корабельных мачт. — «Насарено Летисия!..» — «Здесь!» — «И она обеими руками ухватилась за мои волосы вцепилась в них чтобы не умереть одной в той бездонной пучине в которой умирал и я…» Но все-таки он оставил ее одну, в этой пучине, забыл о ней во мраке, и сам был одинок, искал самого себя в соленой воде своих слез, путаясь в длинных нитях своей бычьей слюны, потрясенный своим собственным потрясением: «Мать моя Бендисьон Альварадо как можно было прожить столько лет не зная этой сладкой муки!» Он плакал, ошеломленный мучительно-сладостными терзаниями своего нутра, изнемогая от несказанной нежности, пробравшей его до самых кишок, и не понимая, что за агония сотрясает все его тело, не понимая, почему он чувствует себя зарезанным зверем, не понимая, что за субстанция марает голландские простыни на этой постели под прозрачным пологом, не понимая, что случилось с этим днем лучезарного дождя, с этим хрустальным воздухом, который вдруг пахнул зловонием, — вы не понимали, что просто-напросто обделались, мой генерал!..

К вечеру мы убрали из дворца гниющие коровьи туши, навели хоть какой-то порядок среди фантастической мерзости запустения, однако нам никак не удавалось придать должный вид телу обнаруженного нами покойника, привести его в соответствие с легендарным образом нашего властителя; мы продраили тело скребками для чистки рыбы, удалив с него мшистый налет, подобный тому, что покрывает на дне морском затонувшие корабли, мы протерли его дегтярной мазью и вымыли в соляном растворе, уничтожив трупные пятна, мы запудрили крахмалом паклю и парафин, при помощи которых были заделаны на лице мертвеца оставленные клювами грифов ямины, мы вернули ему цвет жизни, покрыв его щеки румянами, а губы — яркой помадой, мы вставили ему в пустые глазницы стеклянные глаза, но не сумели придать лицу властное выражение, необходимое для того, чтобы можно было выставить тело на всеобщее обозрение. А пока суд да дело, в зале заседаний государственного совета раздавались призывы ко всеобщему единству в борьбе против наследия векового деспотизма, призывы полюбовно разделить то, что выпало из когтей покойника, то, что еще вчера было безраздельной добычей чудовищного старца. Хотя весть о его смерти все еще пытались хранить в тайне, весть эта распространялась с магической быстротой, и в страну вернулись все: либералы и консерваторы, настолько примирившиеся у костра столь долгого изгнания, что взаимные претензии были забыты; высшие генералы, запамятовавшие, что такое власть; три последних гражданских министра, главенствующий архиепископ, — публика, которую старый деспот не желал видеть заседающей за длинным ореховым столом. Теперь все они стремились прийти к соглашению относительно того, как именно следует сообщить народу о смерти президента, дабы предупредить волнения, предотвратить стихийный выход на улицы людских толп. В конце концов, было решено обнародовать два бюллетеня: бюллетень номер один сообщил, что у президента легкое недомогание, в связи с чем он вынужден отменить свое участие в официальных общественных церемониях, а также все назначенные аудиенции; в бюллетене номер два говорилось, что его превосходительство не в состоянии покинуть свои приватные покои в силу естественной для его возраста болезненной слабости. Вслед за этими бюллетенями, без каких-либо дополнительных сообщений, в знойный августовский вторник, когда занималось яркое пламя рассвета, звон колоколов собора возвестил о смерти властителя, хотя никто не мог поручиться с полной уверенностью, что он действительно умер, что умер именно он. Как бы там ни было, но мы оказались полностью обезоруженными этой смертью, мы оказались связанными по рукам и ногам этим зловонным трупом, ибо не знали и не представляли себе, кто способен заменить покойного, заменить человека, на котором клином сошелся весь белый свет: ведь он, движимый соображениями старческого эгоизма, при жизни и не думал назначать преемника, и слышать не хотел ни о чем подобном, с несокрушимым упрямством старца отказывался обсуждать, что будет после него, отметал любой разговор на эту тему, особенно после того, как правительство переехало в новые здания из стекла и бетона и он остался один как перст в пустынном обиталище своей власти. Он бродил там, как во сне, блуждал среди коровьих останков, не решаясь отдавать приказы никому, кроме слепых, прокаженных и паралитиков, умиравших в розовых кущах не от болезней, а от старости. Но всякий раз, когда его вновь просили срочно подумать о преемнике, подумать о дальнейшей судьбе отечества, он тут же обретал твердость уклончивости, определенность неопределенности и при всем том проявлял дальновидность: «Заботиться о том, что будет с миром после меня, — дело такое же темное, как сама смерть! Какого вам надо? О чем вы беспокоитесь? Как только я умру, соберутся политиканы: делить между собой эту фиговину, эту страну, как делили ее после изгнания годо! Вот увидите, на дележку сбегутся попы, богачи, гринго и все растащат, а беднякам снова ничего не достанется, им станет еще хуже. Такое у них везение: если бы дерьмо хоть что-нибудь стоило, бедняки стали бы рождаться без задниц! Так оно и будет, вот увидите!» А дальше он приводил чьи-то изречения времен его славы, издевался над самим собой, говоря со смехом, что после его смерти не стоит спешить и мучиться с переносом тела в Иерусалим для захоронения рядом с гробом Господним, ибо он пребудет мертвым только три дня. «И вообще, фигня все эти разговоры. То, что кажется вам невероятным, подтвердится со временем. Я вечен!» И действительно, в ту пору никто не подвергал сомнению подлинность всего того, что было его историей, того, что было с ним связано, что о нем говорилось. Ничего невозможно было доказать, как ничего нельзя было опровергнуть. Мы ведь не были уверены даже в том, его это тело или нет. Мы не знали никакой другой истории своей родины, кроме той, которая была историей его самого, мы не знали иного отечества, кроме того, которое он сотворил по образу своему и подобию, меняя его пространственные измерения и заставляя само время течь сообразно его абсолютной воле. Картины этой истории, образ этого отечества возникали в туманной дали, у самых истоков его воспоминаний, пока он бродил бесцельно по своему дворцу, где всегда гнездилась подлость и ни разу не ночевало счастье, пока он кормил кур, рассыпая возле гамака кукурузные зерна, и изводил прислугу вздорными приказаниями: требовал лимонаду со льдом, хотя стакан лимонада только что был ему подан и стоял нетронутый, требовал, чтобы этот вот стул убрали отсюда и поставили туда, хотя только что настаивал, чтобы его перенесли оттуда сюда, — эти мелочные придирки были тем жалким топливом, которое он подбрасывал в ненасытный костер своего властолюбия, уже чернеющий головешками; он властвовал бездействуя, клюя носом под кроной сейбы, подкарауливая в дремоте смутные видения своего далекого детства, но когда какое-либо видение прояснялось, становилось зримой деталью того огромного, необъятного детского конструктора, каковым было до него наше отечество, он просыпался, вглядываясь в то далекое прошлое, вглядываясь в облик громадной, химерической страны, в это безбрежное царство тропических зарослей и непроходимых болот, древних бездонных пропастей, где мужчины были столь храбрыми, что охотились на кайманов с голыми руками, используя лишь кол, который всаживался в пасть кайману таким образом, что она не могла захлопнуться. «Вот так!» — объяснял он, засунув в рот и уперев в небо указательный палец. Он рассказывал, как однажды в страстную пятницу услышал шум ветра и почуял его странный запах — запах струпьев, и увидел, что это не ветер, а тучи саранчи, которые затмили полуденное небо и пожирали все на своем пути, оставляя по себе оголенный, выбритый до последней травинки мир и рваный, лохматый свет неба; как в канун творения выглядела земля после саранчи; он хорошо помнил это бедствие, помнил длинный ряд обезглавленных петухов, подвешенных за лапы под навесом деревенского строения, помнил, как стекала на землю кровь — капля за каплей, а было это в большом ветхом селении, где только что умерла какая-то женщина; он участвовал в похоронной процессии; босиком, держась за руку матери, шел за носилками, на которых несли обряженный в лохмотья труп, а саранча все мчалась и мчалась, как ветер, и сыпались на мертвое тело мириады струпьев. «Вот какой была тогда наша страна! Люди хоронили близких даже без гроба, ибо были лишены всего». Ему довелось видеть, как некоему человеку пришлось вешаться на веревке, которой уже воспользовался когда-то другой самоубийца. Веревка эта болталась на дереве, росшем посреди сельской площади, и, когда тот человек повесился, сразу же оборвалась, потому что была гнилая, и несчастный стал биться в конвульсиях на глазах у остолбеневших от ужаса женщин, направлявшихся в церковь. Но он не умер. Ударами дубинок его заставили подняться, не интересуясь, кто он такой и почему хотел повеситься. Достаточно было того, что он — чужак, а чужаком был всякий, кого не знали прихожане местной церкви. И вот его подняли дубинками, и набили ему на ноги китайские колодки, и бросили под палящим солнцем на семи ветрах рядом с другими товарищами по несчастью. «Вот как оно бывало во времена годо, когда Бог обладал большим могуществом, нежели правительство!» Придя к власти, он приказал спилить все деревья на площадях всех селений, дабы людей по воскресным дням не пугали висельники, запретил публичную пытку китайскими колодками, запретил похороны без гроба, запретил все то, что напоминало о временах, предшествовавших его воцарению. Он провел в горы железную дорогу, дабы не повторялись по вине гнусных мулов катастрофы вроде той, когда погиб целый караван с грузом роялей, который направлялся в район кофейных плантаций, — тридцать мулов должны были доставить тридцать роялей в поместья плантаторов, дабы там можно было устраивать балы-маскарады. Об этой катастрофе много говорили и писали даже за границей, хотя он один знал в точности, как было дело, ибо случайно взглянул в окно в тот самый миг, когда замыкавший караван мул поскользнулся на ледяном карнизе и увлек за собою в пропасть всех остальных. Только он видел это, только он слышал ужасающий рев падающих мулов и громоподобные аккорды роялей, сопровождавшие падение каравана на дно пропасти, в тартарары этой страны, обширной и, как все до него, загадочной, непостижимой до такой степени, что невозможно было даже определить: ночь или день царят сейчас там, у ее подножия, где белые туманы клубятся над камнями расщелины, куда грохнулись, разбившись вдребезги, эти тридцать импортированных из Австрии роялей! Перед ним возникало видение этой катастрофы, возникали многие другие видения, о которых он не мог бы сказать с уверенностью, что это такое — его собственные воспоминания, картины его собственной жизни, или это картины, навеянные теми историями, которых он наслушался некогда в бреду лихорадки. Или, может, он все это видел когда-то на страницах книг про путешествия, часами разглядывая помещенные в них гравюры, наслаждаясь ими в периоды политического и общественного штиля? «Впрочем, какое это имело значение? Правда или вымысел — какая разница? Все станет правдой со временем, любая фигня!» — говорил он, уразумев для себя, что его подлинное детство, реальное его детство вовсе не там, вдали, вовсе не в зыбкой трясине воспоминаний, которые в силу каких-то ассоциаций возникали при виде дымящихся коровьих лепешек, а затем исчезали бесследно. Он пережил свое детство здесь, подле своей единственной законной жены Летисии Насарено, которая ежедневно с двух до четырех усаживала его за школьную парту, стоявшую под навесом из цветущих вьюнков, и учила его читать и писать. Это был подвиг с ее стороны, она вкладывала в эти занятия все свое упорство послушницы, а он отвечал ей потрясающим терпением старости, мобилизуя всю свою чудовищную волю, отдавая учебе все сердце, всю душу. Забыв обо всем на свете, он скандировал нараспев: «Сос-на у окна вся в ро-се со сна»; в самозабвении он не слышал себя самого, и его никто не слышал в неугомонном щебете птиц покойной матушки, а он все талдычил и талдычил: «Ин-де-ец кла-дет мазь в банку… Па-па на-би-ва-ет та-ба-ком труб-ку… Се-си-ли-я про-да-ет сыр, са-лат, свек-лу, сме-та-ну, са-ло, сар-ди-ны, сахар… Сесилия продаст все», — смеялся он, повторяя под звон цикад текст, только что размеренно прочитанный ему менторским голосом послушницы, голосом учительницы, поучающей детей, и, в конце концов, все пространство зазвучало этим голосом, весь мир зазвучал этим голосом, и не осталось в этой обширной стране скорби иных истин, кроме прописных; сущими были только луна на небе, баран и банан, вол дона Виктора, красивое платье Отилии… Уроки чтения повторялись им повсеместно, в любое время и в любом окружении, скандируемые прописи преследовали людей повсюду, как его портреты. Министр финансов Голландии утратил нить деловой беседы во время официального визита, который он нанес президенту, ибо угрюмый старец властным жестом своей затянутой в атласную перчатку руки прервал его и предложил продекламировать вместе с ним: «Я люб-лю ма-му… Ис-ма-эль ис-кал ост-ров… Да-ма е-ла по-ми-дор…» При этом он, как метроном, членил речь пальцем на метрические паузы, водил им туда-сюда, старательно и четко повторяя заданный ему на нынешний вторник урок чтения, чем и добился своей цели: отсрочки платежей по предъявленным Голландией векселям. «Поговорим об этом как-нибудь в другой раз, господин министр!» Он поразил слепых, паралитиков и прокаженных, которые, проснувшись рано утром в своих розовых кущах, увидели и услышали мрачного старца, благословляющего их крестным знамением и поющего, как на богослужении: «Владыка я — закон люблю я!.. Провидец вопиет в пустыне!.. Маяк — это очень высокая башня, чей свет направляет в ночи корабли!» Он пропел каждую пропись трижды, упиваясь своим запоздалым счастьем, дарованным ему Летисией Насарено. Само время было Летисией Насарено, — «Летисией Насарено моей жизни!» В пропахшем креветками густом воздухе душной и вместе с тем пылкой сиесты не было других желаний, кроме желания лежать голым рядом с голой Летисией на пропитанной потом циновке под лопастями электрического вентилятора, словно под крыльями плененной летучей мыши. «И не было света, кроме свечения твоих бедер, Летисия, не было ничего, кроме твоих грудей тотемического идола, кроме твоих плоских стоп, кроме запаха целебной веточки руты, кроме гнетущей жары января на далеком острове Антигуа, где ты появилась когда-то на свет в ранний час одиночества и вдохнула душный воздух гнилых болот!» Они закрывались в спальне для почетных гостей, и никто не смел им мешать, никто не смел приближаться к дверям спальни более чем на пять метров. — «Потому что я очень занят — я учусь читать и писать!» Его не осмеливались потревожить даже такой новостью, как сообщение о том, что желтая лихорадка буквально истребляет сельское население, — он учился, ритм его сердца опережал удары метронома, учащаясь под воздействием исходивших от Летисии острых звериных запахов, он учился и скандировал: "Ли-ли-пут пля-шет на од-ной но-ге! Мул шел на мель-ни-цу! Оти-ли-я мо-ет кув-шин! Ко-ро-ва пишется через "о", как овца!" А Летисия в это время перестилала простыни, убирая замаранные им во время любовных утех, сажала его в теплую ванну, намыливала душистым мылом и терла мочалкой, окатывала водой, в которой были распарены целебные листья, и вместе с ним скандировала: "Буква "х" пишется в таких словах, как «хор», «хо-бот» и «хо-мяк»!" Затем она смазывала маслом из зернышек какао ржавые шарниры его ног, смазывала раздраженную постоянным ношением бандажа кожу, припудривала тальком, как младенцу, его увядший зад, награждая при этом материнскими шлепками: «Вот тебе за твою выходку с голландским министром финансов! Вот тебе! Вот тебе!» Далее она добивалась, чтобы он искупил свою провинность, разрешив бедным монашеским орденам вернуться в страну — ведь некому заниматься приютами, больницами и другими богоугодными заведениями. Однако тут она наталкивалась на его угрюмую непреклонную злопамятность: «Ни за что!» Не было такой силы, которая могла бы его заставить изменить на глазах у всего мира однажды принятое самолично решение, однако Летисия продолжала упрашивать его в астматической задышке любовных утех: «Об одном прошу тебя, жизнь моя, только об одном! Пусть вернутся бедные миссионеры, ведь они жили в сторонке и никогда не вмешивались в твои дела!» Но он, пыхтя от своей торопливой, как всегда, страсти, отвечал: «Ни за что, любовь моя, я скорей умру, чем разрешу вернуться этой своре юбконосцев, которые вместо мулов седлают индейцев и выменивают дрянные стеклянные бусы на золотые наригеры и арракады, нет, ни за что!» В ответ на это Летисия не спешила уступать его мужским домогательствам, не давала ему овладеть ее телом и продолжала свои мольбы, чтобы он вернул духовенству конфискованные правительством церковные школы, чтобы он снял секвестр с церковного имущества, отдал церкви ее сахарные заводы и превращенные в казармы храмы. Тогда он решительно отворачивался к стене: «Я лучше откажусь от сладостных мук твоей бездонной любви, но никогда не уступлю этим разбойникам Господа, этим коршунам, которые столько столетий клевали печень родины. Ни за что! Они не вернутся!» И все-таки они вернулись, мой генерал! Они возвращались в страну через самые узкие и незаметные щели, выполняя ваше конфиденциальное распоряжение: тихо и скрытно высаживаться в потаенных бухтах. Возвращались все, о ком просила Летисия, и всем им возместили понесенные ими убытки, возместили с лихвой, а затем вернули церкви все конфискованное имущество, всю ее собственность, отменили законы о гражданском браке и законы о разводе, отменили закон об отделении школы от церкви — отменили все законы, которые были приняты в отместку за отказ канонизировать Бендисьон Альварадо, да пребудет она в Царствии Божием! «Какого тебе еще надо?» Однако Летисии Насарено еще много чего было надо, и однажды она попросила его: «Приложи ухо к моему животу, и ты услышишь, как подает голос ребенок, который растет там, в животе». Она сама была испугана этим голосом, исходившим из ее нутра, из ее чрева, где в лоне благодатных околоплодных вод, в блаженном раю плодного места, зашевелилась новая плоть. «Твоя плоть», — сказала Летисия, и он приложил к ее животу ухо, которым лучше слышал, в котором меньше жужжало, и услыхал, как бьется сердце его ребенка. «Дитя нашего смертного греха, — сказала Летисия, — ребенок нашей греховной любви, наш сын, который будет наречен Эммануэлем, ибо это имя божественное, и на челе у него будет сиять знак его знатного происхождения, и унаследует он от матери дух самопожертвования, а от родителя — величие, и будет он, как отец, по велению самой судьбы незримым поводырем всего сущего, но он же будет проклят небом и ославлен своей родиной как незаконнорожденный, если отец не освятит у алтаря то, что столько лет было развратом, греховным сожительством, святотатством!» И тогда он встал, отшвыривая кружевную пену полога над постелью, дыхание его стало подобным клокотанию корабельного котла, и со дна его души вырвался яростный вопль: «Никогда! Скорей умру, чем женюсь!» Он удалился, шаркая громадными ножищами, топая по залам ставшего ему чуждым дворца, былое великолепие которого засверкало вновь после бесконечно долгой ночи официального траура по случаю кончины Бендисьон Альварадо. Был сорван с карнизов истлевший креп траурных занавесей, свет заливал покои, в окна врывалось дыхание моря, на балконах цвели цветы, звучали военные марши, и все это во исполнение приказа, которого он не отдавал, который был отдан не им, но который, без сомнения, был в его стиле: в нем была спокойная решительность его тона и его безапелляционность. Поэтому он и одобрил этот приказ: «Согласен!» А в силу другого приказа, который тоже был отдан не им, но тоже был им одобрен, раскрыли свои двери закрытые было храмы, вернулись в распоряжение святых отцов монастыри и кладбища, были восстановлены церковные праздники и великий пост — в распахнутые настежь балконные двери доносилось пение коленопреклоненных толп, тех самых, что совсем недавно славословили его, а ныне ликовали по случаю прибытия в страну Образа Господня. Образ этот доставили на одном из кораблей во исполнение распоряжения Летисии, одного из многих ее распоряжений, которые рождались в спальне, которые Летисия отдавала самочинно, а он затем вынужден был их публично одобрять, делая вид, что это его собственные распоряжения, настаивая на них ради поддержания в чужих глазах своего авторитета. Летисия была тайной движущей силой бесконечных процессий верующих, за которыми он с удивлением наблюдал из своего окна, отмечая их гораздо большую многолюдность, большую массовость, нежели это имело место, когда толпы фанатиков шли на поклонение праху Бендисьон Альварадо. Память о Бендисьон Альварадо всячески искоренялась, те же толпы верующих развеяли по ветру истлевшие лохмотья ее подвенечной фаты и прах ее костей, надгробная плита с ее именем была перевернута и вмурована в стену склепа лицевой стороной, дабы ничто не напоминало о покойной торговке птицами, которая всю жизнь не выпускала из рук свои кисточки, придавая сереньким птахам окраску иволги. «И все это по твоему приказу по твоему повелению потому что ты не могла допустить чтобы память о другой женщине бросала тень на твою любовь ко мне Летисия Насарено моей беды сукина дочь!» Летисия изменила его в таком возрасте, когда человек не меняется, разве что смерть преображает его, и всякими постельными выбрыками сломила его сопротивление относительно женитьбы, победила его детское упрямство, — мол, «скорей умру, чем женюсь», — и заставила надеть новый бандаж, — «а то старый болтается, как бубенчик заблудившейся в темноте овцы», — заставила надеть лакированные сапоги, в которых он танцевал первый вальс с королевами красоты, заставила пристегнуть к левому сапогу золотую шпору, подаренную ему Великим Адмиралом как символ верховной власти, носимый до самой смерти, заставила облачиться в расшитый золотом и украшенный позументами китель с тяжелыми, точно у статуи, эполетами, который он не надевал с тех незапамятных времен, когда еще вылезал на свет Божий, когда в оконце президентской кареты можно было мельком увидеть задумчивый профиль, печальный взор, скорбный жест руки в шелковой перчатке; заставила надушиться мужскими духами, пристегнуть боевую саблю, пришпилить все медали и ленту кавалера ордена Гроба Господня, которым Папа Римский наградил его за возвращение церкви конфискованного имущества. «Ты разодела меня, как балаганное чучело!» В таком виде она повела его рано утром в сумрачный зал заседаний, где от восковых свечей и увядающих на окнах апельсиновых веточек стоял запах покойницкой, повела одного, без всяких шаферов и свидетелей, повела, заарканив его своей послушницкой фатой, пряча живот под двумя юбками: нижней — холщовой, грубой и плотной, как гипсовая шина, и верхней — шуршащей, муслиновой, — семь месяцев было уже греховному плоду ее чрева, и она пыталась скрыть свой позор. Они стояли, потея, цепенея от близости невидимого людского моря, которое без устали рыскало вокруг мрачного торжественного зала. Все подходы к нему были блокированы, все входы и выходы закрыты, окна забраны полотнищами с государственными гербами — зал должен был казаться вымершим, необитаемым, ибо венчание должно было остаться величайшей тайной и ни одна душа в мире не должна была узнать о нем. Летисия задыхалась от духоты, страдала из-за нетерпеливых толчков скороспелого дитяти, который плавал во мраке отмелей ее чрева, — ее плод, ее мальчик. «Ты ведь сам хотел, чтобы это был мальчик!» И вот этот мальчик пел в подземельях ее существа таким же потаенным голосом, каким архиепископ в торжественном облачении славил имя Господне, — голосом, исходящим неведомо откуда и таким приглушенным, что дремлющие в коридорах охранники никак не могли его расслышать. И страх мальчика в ее чреве — страх заблудившегося водолаза — был столь же темен, как страх архиепископа, который чуть не отдал Богу душу от ужаса, когда должен был задать чудовищному старцу вопрос: «Согласен ли ты взять в жены Летисию Мерседес Марию Насарено?» Никто доселе не осмеливался и никто не осмелится впредь задать ему подобный вопрос — согласен ли он взять кого-то в жены! Никто во веки веков! Он в ответ едва заметно моргнул и сказал: «Согласен!» И чуть слышно звякнули на груди регалии — оттого, что дрогнуло сердце. Но слово «Согласен!» прозвучало непреклонно, и в тот же миг ужасный ребенок чрева Летисии Насарено полностью сориентировался в течениях околоплодных вод и устремился к свету. Летисия же согнулась в три погибели и, всхлипывая, забормотала: «Боже милосердный, яви свою милость смиренной рабе твоей, поправшей ради плотских утешений твои святые установления. Принимаю кару твою, Господи!» И тут она разодрала свои кружевные митенки, скрыв звуком раздираемых кружев хруст своих тазобедренных костей, присела на корточки и вынула из-под путаницы двух юбок своего недоношенного ублюдка. Он был столь же беспомощен и таких же размеров, что и недоношенный теленок. Летисия приподняла новорожденного, приглядываясь к нему в тусклом свете свечей импровизированного алтаря, и увидела, что это мальчик. «Как вы и хотели, мой генерал, — мальчик!» Это был хилый, крохотный мальчик, которому суждено было получить, как это было предусмотрено, божественное имя Эммануэль и ничем не прославить его, который был произведен в дивизионные генералы с предоставлением всех надлежащих полномочий в тот самый момент, когда отец положил его на жертвенный камень, перерезал пуповину своей саблей и признал своим единственным и законным сыном: «Святой отец, окрестите его!»

Это беспрецедентное событие явилось прелюдией новой эпохи, ознаменовало собою начало ужасных времен. Те времена запомнились кордонами, которые перегораживали улицы еще до рассвета, затем армия заставляла людей наглухо закрывать окна и балконы, разгоняла ударами прикладов рыночную толпу, дабы никто не мог видеть, как появляется и стремительно уносится блестящий бронированный лимузин с золотыми ручками на дверцах; а те, кто осмеливался подглядывать, спрятавшись вопреки запрету на крыше, видели, что это правительственный лимузин, личный лимузин президента, и видели в этом лимузине не древнего старика в военной форме, а низкорослую бывшую послушницу в соломенной шляпе с цветами из фетра, с целой связкой чернобурок на шее — даром что жара! Мы видели, как она вылезала из лимузина у ворот рынка — каждую среду по утрам — и в сопровождении эскорта солдат направлялась на рынок, ведя за руку крошечного дивизионного генерала; ему было в ту пору не больше трех лет, но он, кроме того, был столь хрупок и нежен, что казался девочкой, одетой в расшитый золотом парадный военный мундир; мундир сидел на нем как влитой, казалось, он в нем и родился — в этом мундире, в этой форме, которую стал носить еще до того, как у него прорезались зубы, с той поры, как Летисия стала привозить его в коляске на официальные церемонии, где он представлял своего отца, с той поры, как он, сидя на руках у матери, стал проводить смотры своих войск; эта форма была на нем, когда мать поднимала его над головой в шуме стадиона, где после гандбольного матча публика устраивала овацию в честь юного генерала дивизии; в этой форме он сосал материнскую грудь — в открытом автомобиле, во время парада по случаю национального праздника, — Летисия не обращала внимания на двусмысленные смешки и перемигивания высокопоставленной челяди, созерцающей младенца-генерала, припавшего, как телок, к набухшему соску. На дипломатических приемах он стал присутствовать с тех пор, как научился обходиться без посторонней помощи; на эти приемы он являлся не только в мундире, но и при боевых медалях, которые выбирал по своему вкусу из отцовской шкатулки с регалиями: это был мальчик серьезный, странный; уже в шесть лет он умел держаться в обществе, на равных вел беседу со взрослыми людьми, попивая из бокала фруктовый сок вместо шампанского; он был очень обаятелен и тактичен в беседах с людьми, хотя непонятно было, от кого он унаследовал эти качества; правда, частенько случалось и так, что церемония приема вдруг омрачалась, словно туча какая набегала в торжественный зал: бледный дофин, облеченный самой высокой властью, начинал зевать, становился сопливым, засыпал… И замирало время, диалоги обрывались на полуслове, застывали жесты, слышался шепот: «Тише, маленький генерал уснул!» — и адъютант уносил его на руках сквозь толпу лощеных убийц и чопорных дам, которые, пряча иронический смешок за веерами из птичьих перьев, осмеливались прошептать еле слышно: «Какой кошмар! Если бы его превосходительство знал!» Генерал же сам подогревал веру в то, будто он ничего не знает, даже самого себя убедил, что ему безразличны мелкие житейские страсти, что недостойно его сана и величия обращать внимание на выходки мальчишки, которого он признал своим единственным сыном, выделив из великого множества других зачатых им детей, равно как недостойно его сана обращать внимание на непомерные претензии Летисии Насарено. И вот она прибывала на городской рынок — по средам на рассвете, — ведя за руку своего игрушечного генеральчика, в толпе сопровождавших ее казарменных кухарок и отпетых головорезов в денщицких мундирах. Эти люди казались какими-то призраками в странном свечении раннего утра, плодом воображения, рождающимся в миг, который предшествует восходу солнца над гладью Карибского моря, — они входили в вонючую воду бухты, залезали в нее по пояс, чтобы взобраться на суденышки с залатанными парусами и ограбить эти суденышки, доставившие сюда, в бывший работорговый порт, цветы с Мартиники и имбирь из Парамарибо; они грабили на своем пути все, что видели, захватывали добычу штурмом, отнимали у рыбаков весь их улов, забирали даже бросовую рыбу, которой кормят привезенных на продажу свиней, — они колотили свиней прикладами и забирали даже эту сорную рыбу, там, возле допотопных, но и поныне действующих весов, на которых во времена работорговли взвешивали рабов, — на этих весах в далекую-предалекую, доисторическую, ибо это было до него, эпоху стояла невероятной красоты рабыня из Сенегала, проданная с аукциона, и вес уплаченного за нее золота превышал ее собственный вес.

«Они опустошили все, мой генерал! Похлеще саранчи, похлеще циклона!» Однако он оставался невозмутимым перед лицом неминуемо назревающего скандала и после этой среды, и после той, когда Летисия позволяла себе такое, чего он не позволил бы самому себе. Она врывалась в торговые ряды, где продавали птицу и овощи, сопровождаемая сворой уличных дворняг, яростно лающих на чернобурок, чьи стеклянные глаза повергали псов в исступление, но Летисия, не обращая внимания на этот лай, с надменным видом продолжала свое шествие под гигантскими сводами торгового зала, среди железных колонн художественного литья, под железными ветвями и громадными листьями из желтого стекла, под громадными яблоками из розового стекла, под рогами изобилия из голубого стекла, полными сказочных даров растительного царства. Она выбирала самые аппетитные фрукты и самые нежные свежие овощи, но стоило ей дотронуться до них, как они теряли всю свою привлекательность, всю свою свежесть, ибо таково было не осознаваемое ею свойство ее рук — превращать в скверну все, чего она касалась. От ее прикосновения еще теплый хлеб покрывался плесенью, а золото ее обручального кольца почернело. Но она не признавала за собой такого свойства и обрушивалась на торговок с бранью, что они, мол, прячут то, что получше и посвежее, а ей предлагают всякую дрянь: «Эти жалкие манго, которыми только свиней кормить! Жулики! Суют мне эту ауйаму, как будто я не слышу, что она звенит, как пустая башка музыканта!» А в другом конце рынка она вопила: «Разве это говядина? Потаскухи! Это дерьмо с червями! Дураку видно, что эти ребра принадлежали не быку, а издохшему от холеры ослу, сукины вы дочки!» Так она вопила до хрипоты, пока кухарки с корзинками и денщики с бадьями, из каких поят скот, не сгребали все, что попадалось им на глаза. Разбойничьи крики Летисии были более пронзительными, нежели лай своры собак, которые так и норовили вцепиться в хвосты чернобурок, хранившие запахи заснеженного лисьего логова на острове Принц Эдвард, откуда Летисия выписывала чернобурок живыми, а ее брань была более заковыристой и площадной, нежели ехидные реплики говорящих попугаев, этих краснобаев-гуакамая, тайком обученных своими хозяйками выкрикивать то, что сами они с удовольствием крикнули бы в лицо Летисии: «Летисия — воровка! Монашка-проститутка!» Попугаи горланили это, сидя на железных ветвях колонн, на запыленных стеклянных листьях под самым куполом рынка, где они были вне досягаемости того пиратского вихря, того буканьерского самбапало, который повторялся на рассвете каждую среду, знаменуя собою бурное детство крошечного лжегенерала, чей голос становился тем ласковей и нежней, а жесты тем утонченнее, чем больше он старался походить на мужчину, со звоном волоча за собой по земле сабельку карточного короля. Он был совершенно невозмутим в базарной толчее, где происходил весь этот грабеж, держался спокойно, высокомерно, с достоинством, внушенным ему матерью для того, чтобы он был признан исполненным врожденного благородства, в то время как сама она все втаптывала в грязь рынка с яростью бешеной суки и с похабной бранью, на глазах у невозмутимых черных старух в пестрых тюрбанах, — старухи спокойно выслушивали ее брань и равнодушно смотрели на беззастенчивый грабеж, обмахиваясь веерами и даже не моргнув в своей бесконечной отрешенности неподвижно сидящих идолов; казалось, они даже не дышат, жуя скатанные в шарики листья табака, жуя шарики коки — умиротворяющего зелья, которое помогало им перетерпеть этот позор, эту вакханалию грабежа, кончавшуюся тем, что Летисия Насарено в окружении своей своры, держа за руку своего горе-генеральчика, пробивалась к выходу среди взъерошенных собак и кричала: «Счета предъявите правительству, оно заплатит!» Старухи еле слышно вздыхали: «Боже мой, если бы генерал знал! Хоть бы кто-нибудь решился сказать ему!» Бедные старухи были убеждены, что он так и не узнал до самого своего смертного часа о том, о чем, к величайшему его позору, знал весь мир: что его единственная и законная супруга Летисия Насарено хватала в индусских лавках уродливых стеклянных лебедей, зеркала в инкрустированных ракушечным ломом рамах и коралловые пепельницы, что она захапала в магазинах сирийцев всю предназначенную для траурных лент тафту, что она пригоршнями хватала с лотков бродячих ювелиров торговой улицы ожерелья из золотых рыбок и амулеты в виде стиснутого кулака, — ювелиры только и могли, что крикнуть ей в лицо: «Ты лисица похлеще тех чернобурых летисий, что болтаются на твоей шее». Она сгребала все, что видели ее завидущие глаза, удовлетворяя то единственное, что осталось в ней от послушницы: дурной, невоспитанный вкус и страсть попрошайничать независимо от того, есть в том нужда или нет. Но если раньше ей приходилось попрошайничать, выпрашивая какие-то вещи в подъездах благоухающего жасмином вице-королевского квартала, то теперь она загружала понравившимся ей барахлом целые армейские фургоны, отделываясь распоряжением предъявить счета правительству. Это было все равно, что сказать: «Получите с Господа Бога», потому что давным-давно никто не знал, существует ли оно, правительство, ибо оно превратилось в призрак. Мы видели на холме перед площадью де Армас крепостные стены, видели Дом Власти с его историческим балконом, с которого прозвучали некогда исторические речи, с его окнами, занавешенными кружевными гардинами, с вазонами на подоконниках. Ночью дом походил на пароход, плывущий по небу, и был виден не только из любой точки города, но также за семь миль с моря, а таким приметным он стал с тех пор, как его выкрасили в белый цвет и стали освещать круглыми, как шары, фонарями, которые были установлены в ознаменование приезда известного поэта Рубена Дарио. Но все это, вместе взятое, отнюдь не убеждало нас в том, что президент пребывает за этими белыми стенами, там, в Доме Власти, в своем дворце. Напротив, у нас были основания полагать, что все это показное, что военщина создает лишь видимость нормальной жизни, протекающей за этими стенами, стремясь тем самым опровергнуть слухи, будто президент в силу глубокой старости впал в мистицизм, что он отказался от всех благ и почестей, сам на себя наложил епитимью: до конца дней своих пребывать в самоуничижении, смирять дух свой власяницами и умерщвлять плоть всяческими железными приспособлениями; говорили также, что он питается одним лишь черным хлебом, запивая его колодезной водой, а постелью ему служит голый пол в отшельнической келье монастыря бискаек, и так пребудет до тех пор, пока он не искупит тяжкий грех обладания женщиной против ее воли, тяжкий грех зачатия сына с монашкой, с этой бабой, которая лишь благодаря вмешательству Господа еще не получила все высшие ордена! Но слухи оставались слухами, все шло по-прежнему в его обширном царстве скорби, потому что ключи его власти были в руках Летисии Насарено, и когда она приказывала предъявлять счета правительству, то заявляла всякий раз, что такова воля президента. «Предъявите счета правительству!» — поначалу казалось, что эта извечная формула сулит хоть кое-какую мзду, но с каждым днем она оставляла все меньше надежд: «Предъявите счета правительству!» И тогда, по истечении многих лет, группа наиболее решительных кредиторов осмелилась явиться с чемоданами неоплаченных счетов в караульное помещение президентского дворца. Самое удивительное, что никто не сказал нам «да» и никто не сказал «нет». Дежурный проводил нас в скромную приемную, где нами занялся весьма вежливый, весьма молодой офицер, который, улыбаясь и выказывая хорошие манеры, любезно предложил нам по чашечке кофе: «Из президентского урожая, сеньоры!» Затем он показал нам белые, прекрасно освещенные кабинеты с металлическими сетками на окнах и вентиляторами под потолком: в этих кабинетах было так чисто и светло, настолько все вокруг было проникнуто гуманностью, что каждый из нас ошеломленно спрашивал себя: «Где же дух разложения власти? Где же ее запарфюмеренное зловоние? Разве скопидомство и жестокость могут быть присущи этим чиновникам в шелковых рубашках, этим людям, делающим свое дело без спешки и шума?» Между тем молодой офицер вел нас дальше: он показал нам маленький внутренний дворик, где все розовые кусты были подстрижены Летисией Насарено, чтобы утренний воздух и утренняя роса очистились от дурного запаха прокаженных, слепых и паралитиков, отправленных умирать в забытые Богом богадельни; он показал нам похожий на курятник барак, где некогда жили наложницы, показал заржавленные швейные машины, казарменные койки, на которых обитательницы гарема спали по двое и даже по трое; он сказал, что этот барак с его клетушками позора будет снесен, а на его месте возведут часовню; он показал нам святая святых президентского дворца, то место, где под навесом из живых цветов, позолоченных послеполуденным солнцем, за решеткой из зеленых реек, стоял стол, за которым президент только что отобедал вместе с Летисией Насарено и мальчиком — единственными людьми, имеющими право есть за этим столом; он показал нам легендарную сейбу, в тени которой вешали матерчатый двухцветный, как национальный флаг, гамак, где президент проводил самые знойные часы сиесты; он показал нам молочную ферму, сыроварню, пасеку, а когда мы шли назад, по той же дорожке, по которой президент каждое утро отправлялся на ферму проследить за дойкой, молодой офицер вдруг остановился как громом пораженный и, делясь с нами радостью своего открытия, указал пальцем на след сапога, оставленный в грязи: «Смотрите, это его след!» И мы замерли, глядя на отпечаток громадной подошвы. От этого следа исходили величие и мощь, спокойствие силы, он щекотал нам ноздри запахом привыкшего к одиночеству ягуара, запахом власти; созерцая этот след, мы были приближены к ее сокровенной тайне в большей степени, нежели один из нас, допущенный к самому президенту. А явились мы потому, что высокопоставленные военачальники начинали восставать против выскочки, которая завладела властью большей, чем власть всего верховного командования, большей, чем власть правительства, большей, чем власть самого президента. Ослепленная своим тщеславием, вообразив себя королевой, Летисия Насарено зарвалась настолько, что генеральный штаб не мог больше терпеть и взял на себя риск допустить одного из нас к тому, кто был над всеми нами. «Только одного человека, — сказали нам, — пусть попытается хотя бы намекнуть, что творится за спиной генерала». — "И так вот оно и вышло, что я его увидел. Он был один в своем белоснежном кабинете, на стенах висели гравюры, изображающие английских скаковых лошадей. Он сидел в мягком кресле, чуть откинувшись назад, над ним вертелись лопасти вентилятора. Он был в белой помятой хлопчатобумажной форме с медными пуговицами, без всяких знаков отличия; затянутая в шелковую перчатку рука лежала на письменном столе, на котором не было ничего, кроме трех пар одинаковых небольших очков в золотой оправе. За спиной у него была книжная полка с запыленными томами, похожими на переплетенные в человеческую кожу бухгалтерские гроссбухи, по правую руку находилось открытое окно, забранное металлической сеткой, — в окно был виден весь город и весь небосвод, совершенно безоблачный, и ни одной птицы не было на нем — отсюда и аж по ту сторону моря. Я почувствовал себя совсем легко, потому что он показался мне совсем простым по сравнению с его приближенными, у него был какой-то домашний вид, совсем не такой, как на портретах, и мне стало его жаль, потому что все в нем было старым, отяжелевшим, словно подточенным неумолимой болезнью, ослабившей его настолько, что у него не хватило сил сказать: «Садитесь», — и он предложил мне сесть скорбным жестом руки в шелковой перчатке. Он выслушал меня, глядя в сторону, дыша с приглушенным, тяжелым присвистом, от которого кабинет наполнялся запахом аммиака, а затем глубоко сосредоточился на разглядывании счетов. Я объяснил ему, что в них написано, прибегая к школьной наглядности, потому что абстрактные категории были ему недоступны. Я начал с объяснения, что Летисия Насарено задолжала за такое количество метров тафты, которое равно двукратному расстоянию отсюда до Санта-Мария-дель-Алтарь, то есть за сто девяносто морских миль вышеназванной материи, и он сказал: «Ага», — так сказал, словно самому себе. А кончил я разъяснением, что весь долг, учитывая специальную скидку для вашего превосходительства, равен сумме шести главных выигрышей в лотерею за десять лет. И он снова сказал: «Ага», — и только теперь встретился со мной взглядом. Очки он не надел, и я видел, что глаза у него робкие и сожалеющие, а когда он заговорил, то голос его оказался странным, как будто в груди у него всхлипывала фисгармония. «Ваши доводы убедительны и справедливы, — сказал он мне. — Предъявите счета правительству!» Да, именно таким он был, таким его видели в ту пору, когда Летисия Насарено переделывала его на свой лад, когда она вытравляла из него пещерное воспитание Бендисьон Альварадо, этой дикарки из каменного века. Летисия вышибла из него привычку есть не за столом, а на ходу, стоя или расхаживая взад-вперед с миской в одной руке и с ложкой в другой, — теперь они обедали втроем за дачным столиком под шатром из цветущих вьюнков; он во время обеда сидел напротив мальчика, Летисия же сидела сбоку и учила их обоих хорошим манерам, а также правилам поглощения пищи, дабы она шла на пользу; Летисия приучала их сидеть за столом прямо, так, чтобы спина соприкасалась со спинкой стула, приучала их держать вилку в левой руке, а нож в правой, приучала их тщательно прожевывать каждый кусочек — пятнадцать раз за одной щекой и пятнадцать раз за другой, не открывая рта, с высоко поднятой головой; при этом Летисия не обращала ни малейшего внимания на замечания супруга, что все это напоминает ему казарменную муштру. Далее она приучила его читать после обеда правительственный официоз, газету, в которой значилось, что он является ее попечителем и почетным редактором; Летисия совала ему эту газету в руки, как только он ложился в гамак, намереваясь вздремнуть после обеда в тени гигантской сейбы семейного патио, — «Глава государства должен быть в курсе мировых событий!» Она надевала ему на нос очки в золотой оправе, и он пускался в путь по водянистым страницам своего собственного вестника; пока Летисия занималась спортивной тренировкой сына, обучая его игре в мяч, как обучали в монастыре ее саму, его превосходительство рассматривал помещенные в газете свои собственные фотографии, настолько стародавние, что на многих из них был изображен не он сам, а его двойник, который когда-то умер вместо него — давным-давно, так давно, что он и имени его уже не помнил; он рассматривал фотографии, изображающие его на председательском месте во время заседания совета министров в прошлый вторник, хотя не бывал ни на каких заседаниях со времен прохождения кометы; он знакомился с афоризмами и историческими высказываниями, которые приписывали ему его высокообразованные министры, и клевал носом; разморенный жарой облачного августа, погружался потихоньку в душное болотце сиесты, бормоча при этом: «Экая дерьмовая газетенка, черт подери! Как только люди ее терпят!» Однако же что-то в нем оставалось от этого постного чтения, каким-то образом оно способствовало зарождению в его голове новых идей, и, просыпаясь после короткого неглубокого сна, он через Летисию Насарено передавал своим министрам различные приказания; министры отвечали ему через ту же Летисию, пытаясь прочесть его мысли в мыслях, которые излагала им эта дама. — «Ибо ты была моим оракулом, ты умела выразить то, о чем я думал, умела формулировать самые высокие мои идеи, ты была моим голосом, моим разумом и моей силой, ты была самым чутким моим ухом, безошибочно улавливающим то, что нужно, в непрестанном гуле и рокоте лавоподобного мира, который постоянно надвигался на меня со всех сторон!» Так он говорил, но в действительности, на самом деле, самым надежным источником информации, которым он руководствовался в своих действиях, стали для него анонимные послания, начертанные на стенах дворцовых нужников общего пользования; в этих посланиях находил он ту правду, которую никто, — «Даже ты Летисия», — не осмелился бы раскрыть перед ним; он читал их на раннем рассвете, после утренней дойки коров, до того, как дневальные успевали их стереть; он приказал ежедневно белить стены нужников, чтобы никто не мог удержаться от соблазна облегчить душу, поделиться с белой стеной своей затаенной злобой; из этих анонимных посланий узнал он о горестях высших своих офицеров, узнал о поползновениях тех, кто возвысился под кроной его власти, но тайно ненавидел его в душе; он чувствовал себя полным хозяином положения лишь тогда, когда ему удавалось проникнуть в тайные глубины человеческого сердца, а проникал он в них, когда вглядывался, точно в разоблачающее зеркало, в то, что было написано на стене нужника тем или иным канальей. Он снова стал петь от полноты чувств, чего не было с ним уже много лет, и, созерцая сквозь дымку полога тушу выброшенной на мель китихи — тело спящей супруги своей Летисии Насарено, он пел: «Вставай же, Летисия, в сердце моем уже утро! Жизнь продолжается! Море в своих берегах!»

Жизнь продолжалась, продолжалась удивительная история Летисии Насарено, единственной женщины, которая добивалась от него всего, чего желала, которая получила от него все, кроме одного пустяка: права просыпаться с ним в одной постели. Ибо всякий раз, насладившись любовью, он уходил к себе, вешал у двери своей холостяцкой спальни горящую лампу, которая должна была послужить ему на случай бегства, запирался на три замка, три щеколды и три цепочки, ложился ничком на пол и засыпал в одиночестве, одетый, как это было каждую ночь до Летисии Насарено, как это будет после Летисии Насарено, вплоть до последней его ночи, исполненной сновидений одинокого утопленника. Но каждое утро, проследив за доением коров, он возвращался в спальню Летисии, где стоял запах ночного зверя, возвращался, чтобы вновь потакать всем желаниям Летисии, чтобы ублажать ее алчность, даря ей несметные богатства, несравнимые даже с огромным наследством его покойной матушки Бендисьон Альварадо, давая ей гораздо больше того, о чем мог мечтать любой человек на земле. Однако ублажать приходилось не только Летисию Насарено, но и ее бесчисленных родственников, которые кучами заявлялись с безвестных Антильских островков; все это была голь перекатная, полные голодранцы, не располагавшие ничем, кроме своей принадлежности к роду Насарено, этому клану грубых, нахрапистых мужиков и пылающих в лихорадке алчности баб. Родичи Летисии забирали в свои руки торговлю солью, табаком, питьевой водой, нахально вторгались в те области, которые давным-давно были отданы на откуп военным, распределены между командующими родами войск с целью умерить их иные амбиции. И вот теперь все эти Насарено отхватывали от чужого пирога, завладевали чужими привилегиями, и все это якобы в согласии с волей президента, хотя волю эту изъявляла Летисия, а он лишь соглашался с нею. В ту же пору он по настоянию Летисии отменил варварский способ казни, когда человека разрывали на части при помощи четверки лошадей, и попытался заменить эту жуткую казнь электрическим стулом, что подарил ему командующий иноземным десантом в годы пребывания его в стране, дабы и мы приобщились к самому цивилизованному способу убийства. И вот он посетил застенки портовой крепости, эту лабораторию ужасов, где самые истощенные политические заключенные были отобраны в качестве подопытных кроликов, — на них должны были отрабатывать управление троном смерти, который, будучи включенным, поглощал электроэнергию всего города; мы знали точное время проведения экспериментов со смертниками, его нетрудно было засечь, — внезапно гасло освещение, и мы со стесненным от ужаса дыханием замирали во мраке, храня минуту молчания в портовых борделях, выпивая рюмку за упокой души казненного, но казненного не один раз, а несколько, — мы знали, что большинство смертников не умирали сразу, а, полумертвые, обвисали на ремнях, дымясь, как мясо на углях, хрипя от чудовищной боли, пока кто-либо из палачей после еще двух-трех тщетных попыток довести до конца казнь электричеством, сжалясь, не добивал несчастных выстрелом. «Вот как оно было в угоду тебе Летисия! Ради тебя опустели тюремные камеры ради тебя я простил своих врагов и разрешил им вернуться на родину!»

В канун Пасхи он обнародовал указ, согласно которому никто не мог быть наказан за инакомыслие, провозглашавший полную свободу совести, ибо в разгар своей осени он был искренне убежден, что даже самые заклятые его враги имеют право на малую толику счастья, которым он в чудные январские ночи наслаждался вместе с Летисией Насарено — единственной женщиной в мире, удостоенной великой чести лицезреть его сидящим на террасе в одних подштанниках, удостоенной чести видеть его огромную, позолоченную луной килу; вдвоем с Летисией любовался он загадочными серебристыми ивами, что были присланы к Рождеству правителями Вавилона и посажены в Саду Дождей, любовался преломлением солнечных лучей в хрустальных каскадах ливня, Полярной звездой, заплутавшейся в густой листве; вдвоем с Летисией рассматривал он вмещающую весь мир, испещренную цифрами мегагерц и названиями мировых столиц шкалу радиолы и сквозь помехи пространства, сквозь пронзительный издевательский свист несущихся по своим орбитам планет слушал вместе с Летисией очередную главу радиоромана, который ежедневно передавался из Сантьяго-де-Куба, — конец каждой главы вселял в сердце тревогу: «Хоть бы дожить до завтра! Узнать, чем же окончилась вся эта история!» Перед сном он занимался с мальчиком, рассказывая ему, какое бывает оружие, как и где то или иное оружие применяют, — ведь это была единственная наука, в которой он разбирался досконально. Что же касается уроков политической мудрости, то он каждый раз твердил мальчику одно и то же: «Никогда не отдавай приказа, если не уверен, что его выполнят!» Он заставлял мальчика повторять и повторять эту формулу вслед за ним, дабы тот навсегда усвоил, что единственная ошибка, которой не может себе позволить человек, облеченный властью, — это приказ, отданный без уверенности в его выполнении; разумеется, то была формула не столько умудренного опытом папаши, зрелого государственного мужа, сколько совет дряхлого дедушки, обжегшегося на молоке, но мальчик, проживи он столь же долго, наверняка помнил бы этот совет до гробовой доски, потому что впервые услышал его шести лет от роду, в тот самый день, когда под руководством родителя выстрелил из тяжелой гаубицы, и отцовское назидание связалось в его памяти с ужасающим грохотом; мы же сочли этот выстрел из тяжелого орудия причиной грозного катаклизма, ибо вслед за выстрелом началась ужасная буря — без дождя, но с молнией и громом; громыхало так, словно пробудились вулканы, а со стороны Комодоро-Ривадавиа задул чудовищный полярный ветер; он вывернул наизнанку море, перевернул всю толщу его вод, подхватил и унес, как пушинку, бродячий цирк, расположившийся на площади старого работоргового порта, и мы потом сетями вылавливали слонов и утопших клоунов, жирафов, плавающих на трапециях, — на трапеции их забросило первым порывом бури, а затем вместе с трапециями швырнуло в море; эта же бешеная буря чуть не потопила банановоз, на борту которого находился молодой поэт Феликс Рубен Гарсиа Сармьенто, прославившийся впоследствии под именем Рубен Дарио, — банановоз спустя час после бури вошел в наш порт. Было четыре часа пополудни, в освеженном грозою воздухе резвилась мошкара, море успокоилось, и его превосходительство, выглянув из окна спальни, увидел потрепанный бурей белый пароходик, который, кренясь на правый борт, медленно скользил по золотистой глади бухты; на капитанском мостике стоял капитан и лично руководил маневрами суденышка при его подходе к причалу, а рядом с капитаном находился пассажир в куртке из темного сукна и двубортном жилете; генерал не слышал об этом человеке до следующего воскресенья, а в воскресенье Летисия Насарено обратилась к супругу с неслыханной просьбой: «Хочу, чтобы мы пошли сегодня на вечер поэзии в Национальный театр!» И он согласился пойти с ней на этот вечер. В тот самый вечер мы стоя прождали президента целых три часа, обливаясь потом в духоте зала, изнемогая в парадных костюмах, облачиться в которые нам вменили в обязанность в последнюю минуту. Но вот наконец заиграли национальный гимн, и мы, аплодируя, повернулись к правительственной ложе, где появилась толстая послушница в шляпе с кудрявыми перьями и в чернобурках поверх платья из тафты; не отвечая на приветствия, она уселась рядом с мальчиком в генеральском мундире, мальчик же, сложив шелковую перчатку наподобие цветка лилии, помахал ею в ответ на аплодисменты, — его мать считала, что так приветствовали публику принцы былых времен; больше никого не было видно в правительственной ложе, но мы были уверены, что он там, мы ощущали его незримое присутствие, присутствие человека, оберегающего покой наших душ от бунтующей стихии поэзии, — ведь это он определял силу нашей любви, силу наших чувств и даже сроки нашей смерти! Да, он был там, в неосвещенном уголке ложи, невидимый для всех нас, невидимый для поэта; поэт же представлялся ему могучим минотавром с громоподобным голосом; раскаты этого голоса раздавались словно в открытом море, а не в тесном зале, они заставили его превосходительство вознестись против собственной воли и над этой ложей, и над этим залом, и над самой этой земной минутой, вознестись высоко-высоко, туда, где трубили золотые горны, где в светлом всплеске их серебристых звуков возникали триумфальные арки Марса и Минервы, триумфальные арки славы. «Не вашей славы, мой генерал!» Он видел героев-богатырей, атлетов-знаменосцев, видел черных псов с мертвой хваткой, мощных боевых коней с железными копытами, видел копья и алебарды рыцарей в шляпах с жестким плюмажем, видел, как эти рыцари захватили странное чужое знамя. — «Захватили во славу не вашего оружия, мой генерал!» Он видел когорты яростных юношей, бросивших вызов солнцам красного лета и снегам и ветрам ледяной зимы, и ночи, и морозу, и ненависти, и смерти — ради вечной славы и бессмертия родины, бессмертия страны, которая была куда более величественной и славной, нежели та, что представлялась ему в бреду лихорадки, когда он был босоногим солдатом гражданской войны; он почувствовал себя ничтожным и жалким, услышав небывалый взрыв аплодисментов, и, присоединяясь к ним в темноте своего угла, думал: «Мать моя Бендисьон Альварадо вот это действительно триумф! По сравнению с ним все что устраивают эти люди в мою честь сущее дерьмо!» Он чувствовал себя обделенным и одиноким, был подавлен духотой и зловредными длинноногими москитами санконами, удручен колоннами с золотой лепниной и выцветшим бархатом своей почетной ложи. «Черт подери как это может быть чтобы этот индеец написал такую прекрасную вещь той же рукой которой он подтирается?» Потрясенный до глубины души неведомым ему доселе языком поэзии, он, как плененный слон, не находил покоя и то бродил взад-вперед, пытаясь ступать огромными ножищами в ритме торжественных и величественных строф, то засыпал, завороженный ритмом звонкого и страстного хорала, который Летисия Насарено декламировала ему в тени триумфальной арки патио, образованной ветвями гигантской сейбы; он писал потрясшие его строки на стенах нужников; он пытался прочесть на память всю поэму на теплом от свежего коровьего помета Олимпе своей молочной фермы, когда вдруг содрогнулась земля от заряда динамита, который прежде времени взорвался в багажнике президентского лимузина, стоявшего в каретном сарае. «Это было чудовищно, мой генерал! Такой мощный взрыв, что еще много месяцев спустя мы находили в разных кварталах города искореженные куски брони». Именно в этом лимузине Летисия Насарено вместе с сыном должна была отправиться грабить рынок, как это бывало каждую среду. «Так что покушение готовилось на нее, мой генерал, а не на кого другого!» И тут он хлопнул себя по лбу: «Черт подери, как же я проглядел?» И в самом деле, куда подевалось его легендарное чутье! Ведь уже несколько месяцев подряд надписи на стенах нужников были направлены не против него, как обычно, и не против кого-либо из его штатских министров, а против этих наглых Насарено, вонзающих зубы в интересы генералитета, против князей церкви, осыпаемых мирской властью чрезмерными милостями. Правда, он считал, что подобные надписи, как это было когда-то с оскорбительными выпадами против святости его матушки, ничем не грозят, превращаясь со временем в привычную брань, в попугайские словечки, в издевки, порожденные вызревшими в тепле нужников обидами; иногда эти обиды выплескивались на улицы, чему он сам способствовал, стремясь, чтобы недовольство той или иной скандальной историей поскорей разрядилось криками, но рассвирепеть настолько, чтобы подложить два квинтала динамита? И где? В самом обиталище власти! Как это могло случиться, как это он дал заворожить себя трубными звуками поэзии до такой степени, что ему изменил его тончайший нюх — нюх тигра-людоеда? Как это он не распознал вовремя знакомый старый запах — чувственный запах опасности? Что за фигня? Он срочно созвал весь генералитет: четырнадцать трепещущих высших офицеров; по истечении стольких лет службы на должностях исполнителей чужой воли, к тому же передаваемой через посредников, они вновь увидели в двух шагах от себя непостижимого старца, чье реальное существование во плоти было самой простой из всех его загадок. «Он принял нас в зале заседаний, сидя на своем троне — в своем президентском кресле, в форме рядового солдата; от него разило мочой, как от скунса, он был в очках с весьма тонкой золотой оправой, — даже на самых недавних своих портретах он был изображен без этих очков; он был невероятно стар и бесконечно далек от нас; он снял свои шелковые перчатки, и мы видели, что его руки не были руками старого военного, они были женственны и походили на руки человека более молодого и милосердного, нежели он; все остальное было пергаментным и мрачным; чем пристальней мы его рассматривали, тем ясней видели, что в его бренном теле остался уже последний дух жизни, но то был дух неукротимого властолюбия, дух абсолютной, безраздельной власти, — ему самому стоило труда сдерживать этого демона, как сдерживают дикого коня; он не обронил ни слова, даже не кивнул, когда каждый из нас отдавал ему честь как верховному главнокомандующему, а когда мы расселись перед ним в креслах, расположенных полукругом, снял очки и стал изучающе разглядывать нас своими проницательными глазами; он видел все тайные норы наших задних мыслей, видел, как они, эти задние мысли, заползают, подобно комадрехам, в свои темные убежища, но обнажал их беспощадно, одну за другой, тратя на каждого из нас ровно столько времени, сколько ему требовалось, чтобы определить, в какой степени кто изменился с того покрытого туманом забвения вечера, когда он по наитию, мановением пальца присвоил нам самые высокие чины».

Чем дольше он сверлил их взглядом, тем больше убеждался, что организаторы покушения — среди этих четырнадцати тайных врагов, но чувствовал себя перед ними таким одиноким и таким беззащитным, что, моргнув, как игуана, поднял голову и призвал их к единству: «Ныне единство и сплочение необходимы нам, как никогда, ибо речь идет о благе родины и чести вооруженных сил!» Он посоветовал им проявить благоразумие и предпринять энергичные меры в целях выполнения возлагаемой на них почетной миссии: найти организаторов покушения и передать в руки военной юстиции. «Это все, сеньоры», — кончил он, зная наверняка, что организатор покушения — кто-то из них, а может, и все они его организаторы. Он был поражен в самое сердце, получил смертельную душевную рану, внезапно уразумев, что жизнь Летисии Насарено отнюдь не в руках Божьих, а целиком зависит от его мудрости, от того, сумеет ли он спасти ее от нависшей над ней угрозы, от того неизбежного, что рано или поздно произойдет, будь оно проклято! Он заставил Летисию отказаться от участия в общественных мероприятиях, заставил наиболее алчных ее родственников подобру-поздорову убраться из сферы интересов генералитета; самых понятливых он назначил консулами, самые оголтелые всплывали в сточных канавах рынка среди густых зарослей тарульи, после многолетнего отсутствия он внезапно появился на заседании совета министров и занял свое пустующее кресло, преисполненный решимости не допустить проникновения духовенства в дела государства. — «Дабы спасти тебя от твоих врагов, Летисия!» Затем он снова глубоко прозондировал свой генералитет и убедился, что после встречи с ним семеро военачальников относятся к нему вполне лояльно; что касается министра обороны, то он был давним его приятелем; таким образом, оставалось шестеро военачальников, в которых он не был уверен, оставалось шесть загадок, которые бесконечно удлиняли его ночи и наполняли их кошмаром предчувствия, что Летисия Насарено уже отмечена печатью смерти; ему казалось, что ее убивают у него на глазах, убивают, несмотря на все меры предосторожности, которых он требовал, заставляя слуг пробовать ее пищу, особенно после того, как в хлебе была обнаружена рыбья кость; ежедневно проверялся состав воздуха в помещениях Летисии, ибо он боялся, что смертельный яд может быть добавлен в баллончик с флитом; он пугался, замечая во время обеда, что она бледна, пугался, когда в минуты любви у нее пропадал голос; его преследовала мысль, что воду, которую пьет Летисия, могут заразить микробами желтой лихорадки, что в глазные капли Летисии могут добавить купорос; мысли о смертельно опасных кознях врагов омрачали в те дни каждый миг его существования, он подхватывался посреди ночи от ужасного видения, казавшегося ему явью, — что Летисия Насарено вот в эти самые минуты истекает кровью от сглаза индейских колдунов. Он совсем одурел от сотен мнимых и реальных опасностей, грозящих Летисии, и запретил ей покидать дворец без сопровождения самых свирепых гвардейцев, которые имели право стрелять без предупреждения в каждого подозрительного. А она выезжала из дворца каждую среду, и он, стоя у окна и глядя, как она садится с мальчиком в новый бронированный автомобиль, старался заглушить в себе дурные предчувствия, сотворял руками знаки заклинания от беды и молился про себя: «Мать моя Бендисьон Альварадо сохрани их! Отврати пули от ее груди отведи чашу с ядом сделай тайное явным!» Он не знал ни минуты покоя до тех пор, пока не доносился с площади де Армас вой сирен сопровождавшего Летисию эскорта, до тех пор, пока Летисия и мальчик не появлялись на дорожке патио, озаряемые утренними сполохами маяка. Летисия возвращалась счастливая, возбужденная, довольным голосом покрикивала на солдат охраны, которые выгружали из машины живых индюков, орхидеи из Энвигадо, гирлянды цветных лампочек для рождественской ночи, грядущий приход которой славили развешанные на улицах транспаранты и звезды иллюминации, — это он приказал заранее празднично украсить город, чтобы как-то замаскировать свое беспокойство; он встречал Летисию на лестнице, радуясь, что супруга жива, вдыхая нафталинный запах ее чернобурок, кислый запах ее пота, запах ее убогих волос; он помогал ей снести в спальню очередную добычу, испытывая при этом странную уверенность, что подбирает последние крохи своего счастья, чувствуя всю его обреченность, — уж лучше бы совсем его не знать, этого счастья! Отчаяние охватывало его тем сильнее, чем старательнее обдумывал он шаги, способные предотвратить беду, все его заклинания от беды делали ее все более неизбежной; каждый день приближал ту ужасную среду его жизни, когда он, обессилев от вечного страха и волнения за судьбу Летисии, наконец, с жутким спокойствием подумал: «Будь что будет, черт подери! И чем скорее, тем лучше». Он еще не успел постигнуть смысла того, о чем подумал, как его мысль молниеносно исполнилась, словно по приказу, — в кабинет ворвались два адъютанта и доложили, что Летисию Насарено и мальчика разорвали и сожрали на рынке одичавшие собаки. «Они сожрали их живьем, мой генерал! Но это не обычные наши уличные дворняги, а неведомые нам волкодавы с бешеными желтыми глазами и гладкой акульей шкурой! Кто-то натравил их на чернобурок Летисии Насарено! Шестьдесят собак, мой генерал, шестьдесят совершенно одинаковых собак! Никто и опомниться не успел, как они выпрыгнули из-за овощных прилавков и набросились на Летисию и мальчика! Стрелять мы не могли, опасаясь, что убьем их, а не собак, мой генерал!»

Это была дьявольская кровавая вакханалия, круговерть чудовищной смерти, клубок собачьих тел, из которых на краткий миг с мольбой простирались руки то Летисии, то мальчика; но очень быстро обе жертвы превратились в куски с жадностью пожираемого мяса; и все это происходило на глазах у рыночной толпы, на глазах сотен людей; лица одних были искажены ужасом, другие не скрывали злорадства, а кто-то плакал от жалости; но вот все кончилось, и все увидели, что на земле валяется шляпа Летисии Насарено, украшенная фетровыми фиалками: оцепеневшие от ужаса, забрызганные кровью идолоподобные зеленщицы беззвучно шептали: «Боже мой, этого бы не случилось, если бы генерал этого не хотел!» Так это произошло к вечному позору президентской гвардии, которой удалось спасти только обглоданные добела кости, подобрать их среди окровавленных овощей. «Одни только белые кости, мой генерал!» Правда, кроме костей были найдены и подобраны медали мальчика, его сабелька карточного короля, сафьяновые туфли Летисии Насарено, неведомо почему всплывшие в бухте, на расстоянии целой мили от рынка, были найдены бусы из цветных стекляшек и кошелек, сделанный из куска кольчуги. «Эти вещи мы вам и вручаем, мой генерал, а также три этих вот ключа, обручальное кольцо из почерневшего золота и эти пятьдесят сентаво — пять монет по десять сентаво каждая. Вот, сосчитайте, пожалуйста! А больше ничего от них не осталось!» Ему было бы абсолютно все равно, что от них осталось, если бы он мог предвидеть, что всего через несколько лет он начисто забудет о том, что случилось в ту роковую среду, но тогда он рыдал от ярости и не спал всю ночь, страдая от воя переловленных и посаженных на цепь собак-людоедов; он никак не мог решить, что с ними делать, ибо был повергнут в смятение мыслью о том, что казнь собак может оказаться повторным убиением Летисии и мальчика, находящихся в собачьих чревах; он приказал снести железный павильон овощного рынка и разбить на его месте сад с магнолиями и перепелками, а посреди сада воздвигнуть мраморный крест; крест сей должен быть выше маяка и сиять ярче его, дабы увековечить в памяти грядущих поколений историческую женщину, которую сам генерал забыл гораздо раньше, чем был разрушен памятник; его взорвали однажды ночью, и никого не возмутил этот взрыв, а магнолии были сожраны свиньями; сад превратился в сточную вонючую лужу, но генерал никогда не увидел этого не только потому, что приказал своему личному шоферу объезжать стороной то место, где располагался некогда овощной рынок, даже если объезд будет длиной с кругосветное путешествие, но и потому, что не показывался в городе с тех пор, как переселил все свои министерства в здания из солнечного стекла и остался во дворце один с горсткой прислуги; дворец перестал походить на дворец, ибо он приказал, чтобы в нем не осталось и следа королевских претензий Летисии Насарено; он бродил в одиночестве по безлюдным коридорам и пустым покоям, без цели, без дела, лишь время от времени давая незначительные указания генералитету или принимая участие в заседании совета министров, на котором решался какой-либо трудный вопрос и для принятия окончательного решения требовалось мнение президента; кроме того, ему приходилось терпеть визиты зловредного посла Уилсона, который, расположившись в тени сейбы, задерживался у него допоздна, угощал его конфетками из Балтимора, совал ему журнальчики с фотографиями голых женщин, стараясь под сурдинку уговорить его отдать территориальные воды страны в счет погашения громадных процентов внешнего долга; он давал послу выговориться, то слыша все, о чем тот говорит, то ничего не слыша — в зависимости от того, выгодно ему слышать или невыгодно; когда же словоизвержение посла становилось слишком докучливым, его собеседник пропускал весь этот поток слов мимо ушей, прислушиваясь, как в расположенной неподалеку женской школе хор девочек поет о рябенькой пташечке, что сидит на зеленом деревце; с наступлением сумерек он провожал посла из патио, пытаясь объяснить своему гостю, что тот может требовать абсолютно все, кроме моря: «Как я останусь без моря под окнами? Что я буду делать один, без него, в этом огромном доме? Что станется со мной, если завтра я не увижу его в этот же час заката, когда оно похоже на пылающее болото? Как я буду жить без декабрьских ветров, которые с воем врываются в разбитые окна, без зеленых сполохов маяка, — я, кто покинул туманы своего плоскогорья и, подыхая от лихорадки, ринулся в пекло гражданской войны вовсе не из патриотических чувств, как пишут об этом во всех биографических словарях, и вовсе не из авантюризма, как утверждают некоторые, и уж тем более не из-за федералистских идей, да пребудут они в священном Царствие Божьем, а исключительно ради того, чтобы увидеть море! Все остальное фигня, мой дорогой Уилсон, так что придется вам придумать что-нибудь другое». И он прощался с послом, легонько потрепав его по плечу. Проводив посла, он брел в свое обиталище, зажигал свет в пустынных кабинетах былых ведомств и однажды вечером вдруг увидел заблудившуюся в коридорах корову, погнал ее к лестнице, животное зацепилось копытами за дырявую ковровую дорожку и кубарем покатилось вниз по ступенькам, раскроив себе череп к неописуемой радости изголодавшихся прокаженных, которые бросились тут же разделывать тушу, — все прокаженные, паралитики и слепцы вернулись после смерти Летисии Насарено и вновь обитали в саду, среди одичавших розовых кустов, снова вымаливали у него щепотку целительной соли, пели звездными ночами песни, и он сам пел с ними песенку давних славных времен: «Сусанна, приди ко мне, Сусанна!»; в пять часов пополудни он подглядывал из окошка коровника, как возвращаются из школы девочки в голубеньких передничках, в гольфиках, с косичками, и, млея от похоти, манил их к себе, поигрывая за железными прутьями окошка тряпичными пальцами перчатки: «Девочка, девочка, иди-ка сюда, дай я тебя пощупаю!»; «Мама родная! Мы убегали от него, как от призрака с чахоточными глазами!»; он же, видя, как они убегают, сокрушенно думал: «Мать моя Бендисьон Альварадо до чего молоды нынешние девчонки!»; ему ничего не оставалось, как посмеиваться над собой, считая себя ни на что не годным, но когда его персональный лекарь, его министр здравоохранения, которого он постоянно приглашал к обеду, решил не ограничиваться осмотром глаз и проверкой пульса, а прописал ему микстуру от старческого склероза, дабы закрыть сточные трубы его памяти, он послал своего лекаря в задницу: «Стану я пить какую-то микстуру! Я, человек, который никогда ничем не болел, кроме как лихорадкой в годы войны!»

Он стал обедать в полном одиночестве, отрешенный от всего мира, повернувшись спиной ко всему белому свету, — большой эрудит посол Мейриленд подсказал ему, что так обедали марокканские короли; он обедал, стараясь сидеть прямо, с высоко поднятой головой, держа вилку в левой руке, а нож в правой, тщательно пережевывая пищу в соответствии со строгими правилами позабытой своей наставницы; затем он обходил весь дворец в поисках тайников, где были спрятаны банки с медом, но, обнаружив тот или иной тайник, через пару часов забывал, где он находится, начинал новые поиски и между делом находил засунутые в щели, словно окурки сигарет, свернутые в трубочку полоски бумаги, давным-давно, в другую эпоху, он обрывал эти поля, чтобы записать на них то, о чем сам он уже не сможет вспомнить спустя многие годы. «Завтра вторник», — было написано на одной из полосок, а на другой он прочитал: «На твоем белом платке вышиты красным инициалы одного имени, но это не твое имя, мой властелин», — он ничего не понял и с удивлением прочитал на следующей бумажке: «Летисия Насарено моей души, посмотри, что стало со мной без тебя». Летисия Насарено — это имя встречалось почти на каждой бумажке, и он никак не мог взять в толк, кто это был так несчастлив, что оставил после себя столько письменных вздохов. «И при чем здесь мой почерк, черт подери?» Но это был его почерк, неповторимая каллиграфия левши, украшавшая к тому времени стены нужников, где он писал для собственного успокоения: «Да здравствует генерал!» Он уже не гневался на себя за то, что стал слюнтяем, что опустился ниже любого военного сухопутных войск, флота или авиации, что распустил нюни из-за монастырской послушницы, от которой только и осталось, что имя, записанное карандашом на узких полосках бумаги; он просто не помнил ничего из того, что было до и после роковой среды, после того, как он отказался даже притронуться к вещам Летисии и мальчика, к тем вещам, которые адъютанты положили на его письменный стол: глядя в сторону, он приказал: «Унесите эти туфли, эти медали, унесите все, что может напомнить мне о покойниках». И все, что им принадлежало, было унесено в спальню Летисии, в спальню, где прошли безумные сиесты его страсти. «Забейте там все двери и окна, черт подери, и не смейте входить туда, даже если я сам прикажу вам войти!» Отдав этот приказ, он долгие месяцы корчился в судорогах ужаса, слушая, как воют на цепи собаки, сожравшие Летисию и мальчика, но не решался приказать, чтобы их отправили на живодерню, ибо думал, что любой вред, причиненный собакам, причинит боль дорогим покойникам; он забивался в гамак, стараясь забыться, стараясь унять свою ярость, ибо знал, кто были истинные убийцы его кровных; он вынужден был терпеть унижение, видя убийц в своем собственном доме, но в то время он ничего не мог с ними поделать, чувствовал себя униженным, но вынужден был терпеть их, потому что в то время недоставало его власти, чтобы свернуть им шею; он не стал устраивать никаких похорон, запретил являться к нему с выражением соболезнования, не объявлял траура, — ждал своего часа, качаясь в гамаке злобы под сенью гигантской сейбы; там, под этой сейбой, последний его закадычный приятель сказал ему, выражая мнение всего генералитета, что, мол, генералитет гордится тем достоинством и выдержкой, с какими народ перенес эту ужасную трагедию — всюду царят спокойствие и порядок. Он чуть заметно усмехнулся: «Не говорите глупостей, дружище! В том-то и дело, что спокойствие, в том-то и дело, что порядок! Людей ни фига не взволновало это несчастье». Он перечитывал газету от корки до корки, и слева направо, и справа налево, пытаясь найти в ней нечто большее, нежели официальные сообщения правительственного пресс-центра, велел поставить радиоприемник рядом с собой, чтобы не пропустить важных известий, и наконец дождался: все радиостанции, от Веракруса до Риобамбы, передали сообщение о том, что служба национальной безопасности напала на след организаторов покушения. «А как же иначе, тарантуловы дети!» — пробормотал он, а радио сообщало далее, что организаторы покушения обнаружены в одном из пригородных публичных домов, на который обрушен огонь минометов. «Вот так, — вздохнул он, — бедные люди!» Однако он оставался в гамаке, совершенно непроницаемый, ни единым проблеском не выдавал того, что замыслил, молясь про себя: «Мать моя Бендисьон Альварадо сохрани мне жизнь для мщения веди меня за руку мать вдохнови меня!» Он был настолько уверен, что мать услыхала его мольбы и вняла им, что полностью овладел собой и справился со своим горем, — это и увидели ответственные за общественный порядок и национальную безопасность офицеры генерального штаба, которые явились доложить ему: «Мой генерал, трое организаторов покушения убиты в перестрелке с силами охраны порядка, двое схвачены и находятся в камерах Сан-Херонимо!» Сидя в гамаке с кувшином фруктового сока в руках, он сказал: «Ага», — и твердой рукой хорошего стрелка налил им всем по стакану сока. «Он был воплощением мудрости в большей степени, чем когда-либо раньше, и был чуток, как никогда, настолько чуток и внимателен, что угадал наше желание и разрешил нам всем закурить. Это было неслыханно — разрешить нам курить при исполнении служебного долга!» — «Под этим деревом все мы равны», — сказал он и спокойно выслушал подробный доклад о том, как было задумано и осуществлено преступление на рынке, как из Шотландии отдельными партиями были привезены восемьдесят два щенка охотничьей породы, из которых двадцать два подохли по разным причинам, а остальные шестьдесят были должным образом натасканы шотландским собаководом, который в преступных целях привил им лютую ненависть не только к чернобуркам Летисии Насарено, но и к ней самой, а также к мальчику. «Собак натаскивали, пользуясь вот этими предметами туалета, мой генерал! Им давали нюхать украденное из дворцовой прачечной вот это белье, вот этот корсаж Летисии Насарено, вот этот ее платок, вот эти чулки, вот этот мундир мальчика, мой генерал! Вы узнаете все эти вещи?» Он даже не глянул на то, что ему показывали, лишь сказал: «Ага!» — и внимательно слушал дальнейшие объяснения: «Этих шестьдесят собак приучали не лаять в тех случаях, когда они не должны лаять, приучали их к человечине, мой генерал, держали их взаперти, в полной изоляции от света Божьего; их натаскивали несколько лет на заброшенной китайской ферме в семи милях от столицы; на этой ферме имелись чучела Летисии Насарено и мальчика, сделанные в натуральную величину и обряженные в их одежды, кроме того, собак учили узнавать мальчика и Летисию в лицо, постоянно показывая им вот эти портреты и эти газетные фотографии». И военные показали ему альбомы, на страницах которых были расклеены те фотографии, чтобы он оценил, какую огромную они провернули работу, эти гладкие боровы. «Каждый делает свое, мой генерал!» Но он, не глядя на них, обронил только свое «ага», и тогда они сказали ему самое главное: что, разумеется, заговорщики действовали не сами по себе, что они — агенты тайной организации, центр которой находится за границей. «Вот их эмблема, ваше превосходительство!» И они показали ему эмблему заговорщиков — скрещение гусиного пера и кинжала, а он сказал: «Ага!» Они же продолжали свой доклад, из которого явствовало, что все заговорщики давно скрывались от органов правосудия, боясь ответственности за ранее совершенные уголовные преступления. И они показали ему альбом, где были помещены фотокарточки заговорщиков, взятые из полицейских досье: «Вот эти трое — убиты, а эти двое схвачены и сидят в подземельях Сан-Херонимо, мой генерал! Как поступить с ними — решение принадлежит вам! Это братья Маурисио и Гумаро Понсе де Леон, двадцати восьми и двадцати трех лет. Первый из них дезертировал из рядов вооруженных сил, постоянного места жительства не имеет и является лицом без определенных занятий; второй преподавал керамическое дело в ремесленном училище; увидев этого человека, собаки, о которых идет речь, виляли хвостами от радости и всем своим поведением выказывали ему свою преданность, что является несомненным и неопровержимым доказательством его вины, мой генерал!» Но он и тут сказал только свое «ага», однако, подводя в официальной сводке итоги дня, с похвалой отозвался о трех высших офицерах, проводивших расследование, и наградил их почетной медалью «За верную солдатскую службу родине»; он сам вручил им эту медаль и тут же, на торжественной церемонии награждения, учредил военно-полевой суд, который приговорил братьев Маурисио и Гумаро Понсе де Леон к расстрелу. «Приговор должен быть приведен в исполнение по истечении сорока восьми часов с момента его оглашения, если, конечно, ваше превосходительство не помилует осужденных».

Все эти сорок восемь часов он задумчиво лежал в своем гамаке в полном одиночестве, оставаясь глухим к просьбам о помиловании, которые раздавались со всех концов света; он слушал по радио бесплодную болтовню в Сообществе Наций, слушал брань, которой его осыпали в нескольких соседних странах, слушал, как в нескольких соседних странах его хвалят и поддерживают; затем он принял своих министров и с одинаковым вниманием выслушал как тех, кто робко говорил о милосердии, так и тех, кто громко настаивал на решительных мерах; он отказался принять папского нунция, поспешившего к нему с личным пастырским посланием самого Папы, в котором его святейшество беспокоился о судьбе двух заблудших овец; он молча выслушивал сообщения о том, что вся страна взволнована и взбудоражена его молчанием, молча прислушивался к далекой перестрелке, молча воспринял гул взрыва, происшедшего без всяких видимых причин на военном корабле, что стоял на рейде, у входа в бухту. «Одиннадцать убитых, мой генерал, восемьдесят два раненых, корабль вышел из строя!» — «Хорошо», — проговорил он, глядя в окно спальни на пылающий у входа в бухту ночной костер. То началась последняя ночь двух приговоренных к смерти узников, двух братьев, ожидавших исполнения приговора на военной базе Сан-Херонимо. Он вспомнил их в эти часы такими, какими видел на фотографиях: с одинаковыми — сразу видно, что братья, — бровями, представил, как они дрожат от ужаса, одинокие, обреченные, с номерными табличками на шее, представил их в камере смертников в ярком свете постоянно включенной лампочки; он чувствовал, что их мысли обращены к нему, чувствовал, что они надеются, что умоляют о помиловании; однако ни по единому его жесту невозможно было предугадать, как он поступит; он завершил свой обычный будничный день, как обычно, попрощался с дежурным офицером, который оставался у дверей его спальни с тем, чтобы в любую минуту быть готовым довести до всеобщего сведения его решение, даже если это решение будет принято ночью, до первых петухов. «Доброй ночи, капитан», — сказал он небрежно, не глядя на офицера, повесил на крюк свою лампу, закрылся на три замка, три щеколды и три цепочки, лег на пол и погрузился лицом вниз в чуткий сон, сквозь легкую оболочку которого слышал тревожный лай собак во дворе, сирены санитарных машин, взрывы петард и взрывы музыки на каком-то сомнительном празднике, доносящиеся сквозь густую тьму города, потрясенного беспощадностью приговора; он проснулся в полночь от звона соборных колоколов, проснулся в два во второй раз, а в три проснулся снова из-за мороси, царапавшей стекла и металлические сетки на окнах, и тяжело поднялся с пола тем громоздким и сложным манером, какой, вставая, применяет оглушенный бык — сперва подымается зад, затем — опора на передние ноги, а уж потом подымается отяжелевшая от удара голова, с длинной нитью слюны изо рта; так он поднялся, подобно быку, и приказал дежурному офицеру, чтобы, во-первых, немедленно убрали из-под окон этих собак, куда угодно, лишь бы он их не слышал, но чтобы их не убивали, а содержали за счет правительства до тех пор, пока они не подохнут от старости; во-вторых, он приказал освободить как невиновных всех солдат охраны, которые сопровождали Летисию Насарено и мальчика в ту роковую среду; и наконец, в-третьих, он приказал незамедлительно казнить братьев Маурисио и Гумаро де Леон, но подвергнуть их казни не через расстрел, как это решил военно-полевой суд, а применить отмененный способ казни — то есть четвертовать их при помощи четверки лошадей. И братьев Понсе де Леон разорвали лошадьми на куски, и части их тел выставили на самых видных местах в различных районах нашего необъятного царства скорби в целях всеобщего устрашения. «Бедные ребята», — бормотал он, шаркая огромными ножищами тяжелораненого слона, и страстно молился про себя: «Мать моя Бендисьон Альварадо помоги мне веди меня за руку мать! Ниспошли человека который поможет мне отомстить за эту невинную кровь!» Он денно и нощно мечтал о таком человеке, о человеке со сверхъестественными способностями к сыску, о человеке в этом смысле провиденциальном; он представил себе этого человека в бреду своего злопамятства и с затаенным волнением пытался узнать его среди встречных, заглядывая в самую глубину их глаз; пытался узнать его по каким-то сокровенным оттенкам голоса, вслушиваясь в голоса окружающих; он прислушивался к подсказкам сердца, рылся во всех уголках своей памяти и потерял уже было надежду найти его, как вдруг этот человек предстал перед ним, полный ослепительного очарования, «Это был самый изысканный человек из всех кого видели когда-либо мои глаза мать!» Он был одет как годо в старину; на нем был фрак от Генри Поула с гарденией в петлице, брюки от Пековера и жилет из переливчатой серебристой парчи; этот человек привык блистать в самых аристократических салонах Европы, где он появлялся со своим огромным, величиной с теленка, угрюмым доберманом с человеческими глазами. «Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, — представился он, — к вашим услугам, ваше превосходительство!»

Это был последний вольный отпрыск нашей аристократии, сметенной ураганным ветром гражданской войны, разбитой армиями федералистских каудильо, стертой с лица отечества вместе со своими претензиями на величие, вместе со своими огромными меланхолическими поместьями и своим французским прононсом — великолепный породистый капрал, не имеющий за душой ничего, кроме своих тридцати семи лет, знания семи языков и четырех призов по охотничьей стрельбе влет, завоеванных на состязаниях в Довиле; невысокий, стройный, с кожей цвета железа, с черными, кроме одной крашенной под седину пряди, волосами метиса, расчесанными на прямой пробор, с твердыми волевыми губами, с решительным взглядом сверхпроницательных глаз, он любил позировать для цветных фотографий на фоне идиллических весенних пейзажей, изображенных на салонных гобеленах, как бы играя в крикет своей вишневой тростью; едва увидев капрала, его превосходительство облегченно вздохнул: «Это он! Тот, кто мне нужен». И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра поступил на службу к нашему генералу, оговорив одно-единственное условие: «Ваше превосходительство выделяет мне денежные средства в сумме восьмисот пятидесяти миллионов песо, в отношении которых я не подотчетен ни перед кем, кроме как перед вашим превосходительством, равно как подчиняюсь я только одному лицу — вашему превосходительству. Со своей стороны я обязуюсь в течение двух лет вручить вам головы подлинных убийц Летисии Насарено и вашего мальчика». Условие было принято: «Согласен!» Ибо генерал убедился в преданности Хосе Игнасио Саенса де ла Барра, убедился в его способности действовать, не рассусоливая, убедился после того, как подверг его множеству всяческих испытаний, дабы проникнуть в лабиринты его души, дабы увидеть, насколько сильна его воля, как далеко она простирается, дабы узнать, есть ли какая слабинка в его характере; последним испытанием была серия беспощадных партий в домино, которые Хосе Игнасио Саенс де ла Барра с безрассудной смелостью выиграл, не имея на то разрешения, — «Потому что это был самый отважный человек из всех отважных каких только видели мои глаза мать! Он был редкостно терпелив он все знал знал семьдесят два способа приготовления кофе различал моллюсков по полу знал нотную грамоту и азбуку слепых он мог подолгу молча смотреть мне в глаза и я не знал куда мне деваться перед этим невозмутимым взором теряясь перед утонченными жестами рук перед тем как он небрежно опирается на рукоять своей вишневой трости посверкивая алмазом чистейшей воды на мизинце я не знал куда мне деваться перед его громадным псом бдительным и свирепым лежащим у его ног подрагивающим во сне шкурой этой живой бархатной оберткой своего тела я не знал куда мне деваться перед этим человеком благоухающим лосьонами перед этим человеком чье тело не боялось ни ласки ни смерти перед человеком поразительной красоты и в то же время полным присутствия духа что не часто доводится видеть и вот этот человек решился сказать мне что я совсем не похож на военного что я стал военным из высших соображений: „Вы не чета всем этим воякам, генерал! Это люди достаточно примитивные, с такими же примитивными амбициями. Чины для них важнее власти, они предпочитают командовать, а не властвовать, они служат не чему-то, а кому-то, поэтому с ними так легко управляться, особенно если настраивать одних против других“, — так он сказал а мне оставалось лишь улыбнуться думая про себя что вряд ли мне удастся скрывать свои мысли от этого ослепительного человека которому я дал больше прав чем кому бы то ни было за все годы своего правления если не считать моего дорогого друга, генерала Родриго де Агилара, да пребудет он в священных руках Господа!» И генерал сделал Хосе Игнасио Саенса де ла Барра полновластным хозяином тайной империи внутри своей собственной. То была незримая служба репрессий и уничтожения, у нее не было не только официального названия, но и конкретного местонахождения, она была повсюду и нигде, она казалась ирреальной, ибо никто не отвечал за ее действия; однако же она существовала — чудовищная химера была реальностью; невидимая, она террором подчинила себе остальные репрессивные органы государства задолго до того, как высшие военные ощутили ее зловещее влияние и незримую вездесущность, — сам генерал не предвидел, во что превратится эта страшная затея. «Я и не подозревал что оказался в ненасытных щупальцах этого людоеда в одежде принца в тот самый час когда подпав под власть его дьявольского очарования принял его условия». И вот однажды этот человек доставил в президентский дворец грубый мешок, который, казалось, был набит кокосовыми орехами, и приказал поставить его в укромном местечке, где бы он никому не мешал: «Суньте его хотя бы в этот встроенный шкаф, где хранятся ненужные архивы!» Мешок сунули в шкаф и забыли о нем, а через три дня невозможно стало дышать из-за ужасного трупного запаха, который пропитал все стены и ложился смрадным налетом на зеркала; мы искали источник этой ужасной вони на кухне, проверяли коровники, изгоняли ее окуриванием из кабинетов, а она заползала в зал заседаний. Ее миазмы, подобные сладковатому запаху гниющей розы, проникли в самые скрытые щели, куда никогда не проникали никакие запахи, куда в холерные годы не проникало даже дуновение ветра, отравленного заразой; вонь же исходила оттуда, где искать и не думали, — из шкафа с архивными бумагами, от того грубого мешка, который, казалось, был набит кокосовыми орехами, который сунули в шкаф по велению Хосе Игнасио Саенса де ла Барра; оказалось, что в этом мешке был его первый взнос, предусмотренный соглашением с генералом: шесть отрубленных голов, причем на каждую голову имелось соответствующее свидетельство о причине смерти ее недавнего обладателя. Там была голова слепого старца, потомственного патриция, представителя каменного века дона Непомусено Эстрада, девяноста четырех лет, последнего ветерана великой войны и основателя партии радикалов, умершего, как о том сообщалось в прилагаемом свидетельстве, четырнадцатого мая вследствие старческого склероза сердечных сосудов; голова доктора Непомусено Эстрада де ла Фуэнте, сына предыдущего, пятидесяти семи лет, гомеопата, умершего, если верить прилагаемому свидетельству, в тот же день, что и его отец, от разрыва сердца; голова Элисера Кастора, двадцати одного года, студента-физиолога, умершего, как сообщалось в свидетельстве о смерти, от тяжелых телесных повреждений, нанесенных колющим предметом в пьяном побоище; голова Лидисе Сантьяго, тридцати двух лет, активной подпольщицы, умершей вследствие подпольного аборта; голова Роке Пинсона, он же Хасинто-невидимка, тридцати восьми лет, фабриканта цветных надувных шаров, умершего в тот же день, что и предыдущие, от алкогольного отравления; голова Наталисио Руиса, лидера подпольного движения «Семнадцатое октября», тридцати лет, умершего, как удостоверяло свидетельство о смерти, вследствие того, что означенный Наталисио Руис на почве несчастной любви выстрелил себе в рот из пистолета. «Итого — шесть голов, ваше превосходительство! Распишитесь в получении вот на этой квитанции». И он с перевернутой от зловония и ужаса печенкой подписал эту квитанцию, думая про себя: «Мать моя Бендисьон Альварадо этот человек просто зверь! Кто бы мог подумать глядя на его изысканные манеры и цветок в петлице?» А вслух он сказал: "Не присылайте мне больше тасахо, Начо[136], мне достаточно ваших устных донесений!" Однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра энергично возразил: «Наше с вами соглашение — мужское дело, ваше превосходительство! Но ежели у вас кишка тонка, чтобы смотреть правде в глаза, то вот вам ваше золото и давайте расстанемся! Что за фигня? Лично я готов расстрелять даже собственную мать, если это потребуется!» — «Ну-ну, Начо, — примирительно сказал генерал, — нечего преувеличивать, исполняйте свой долг!» Так что головы продолжали поступать все в тех же грубых мешках, и казалось, что мешки полны кокосовых орехов. У генерала все переворачивалось внутри, он приказывал: «Уберите это подальше», — а затем, выслушав, что написано в прилагаемых к головам свидетельствах о смерти, расписывался на очередной квитанции; так он расписался в получении в общей сложности девятисот восемнадцати голов самых непримиримых своих политических противников, и как раз в ту ночь, когда число голов достигло этой цифры, он увидел себя во сне в образе какого-то однопалого существа, какого-то жуткого животного, которое оставляло за собой длинную вереницу отпечатков большого пальца — свои следы на равнине, покрытой свежим цементом; он чувствовал, просыпаясь, привкус желчи, спасался от предрассветной тревоги на ферме, пересчитывая отрубленные головы возле навозной ямы своих унылых воспоминаний, до того углубляясь в свои старческие думы, что путал шум несносного сверчка у себя в ушах со стрекотанием насекомых в гнилой траве. «Мать моя Бендисьон Альварадо, — думал он, — как это может быть что у меня оказалось столько врагов? А до истинных виновников никак не доберемся!» Что касается количества врагов, то Хосе Игнасио Саенс де ла Барра объяснил ему, как это получается: «За шестьдесят — наживаем шестьсот, за шестьсот — наживаем шесть тысяч, и так до шести миллионов!» — «Но это же вся страна, черт подери, — воскликнул он, — так мы никогда не кончим!» Но Хосе Саенс де ла Барра невозмутимо заметил: «Спите спокойно, генерал! Мы кончим, когда они кончатся!» Экий варвар!

Этот тип ни в чем не знал сомнений, ни на йоту не отступал от своих первоначальных замыслов — в них и щели не оставалось для альтернативы; он был сама цельность, как его доберман, который своим постоянным присутствием придавал хозяину уверенность в себе — уверенность и непоколебимость; пес был единственным свидетелем встреч и бесед Хосе Игнасио Саенса де ла Барра с генералом, хотя поначалу генерал попытался воспротивиться этому: когда Хосе Игнасио впервые вошел в его кабинет, но не один, а с громадной собакой на поводке, с этим феноменальным псом, чьи нервы и мускулы переливались под шкурой, как ртуть, с этим чудовищным доберманом, который повиновался одному-единственному человеку в мире, самому бесстрашному, но отнюдь не самому добродушному, генерал сказал: «Оставьте собаку за дверью». Однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра и не подумал подчиниться: «Это невозможно, генерал! Нет такого места на свете, куда я мог бы войти без Лорда Кехеля». Так что пес постоянно входил в кабинет вместе с хозяином и спокойно дремал у его ног, пока хозяин и генерал вели будничный счет отрубленным головам, но стоило генералу повысить голос, как пес тотчас предостерегающе подымался и алчно напрягался всем телом. «Его человеческие поразительно женские глаза мешали мне думать я вздрагивал от его человеческого дыхания от его морды пошел пар весь он заклокотал как солдатский котел и подпрыгнул клацнув зубами как только я стукнул кулаком по столу от ярости потому что в очередном мешке обнаружил голову одного из своих самых старых адъютантов». Этот адъютант к тому же был его давним, испытанным партнером по игре в домино, можно сказать, другом-приятелем, так что он не мог не выйти из себя: «Хватит, черт подери! Кончилась катавасия!» Однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, как всегда, смирил его гнев — не столько при помощи аргументов, сколько сладкой велеречивостью безжалостного дрессировщика диких псов. По ночам генерал казнился мыслью, что подчиняется этому типу, этому Саенсу де ла Барра, единственному из смертных, кто осмеливается вести себя с ним как с вассалом; наедине с самим собой генерал восставал против его тайной империи, решался стряхнуть с себя рабское повиновение, которое постепенно становилось привычным, заполняло собой всю структуру его власти. «Завтра же кончится вся эта катавасия, — бормотал он, — хватит, черт подери! В конце концов, Бендисьон Альварадо родила меня не для того, чтобы я выполнял приказы, а для того, чтобы приказывал!» Однако все его ночные установления рассыпались в прах в тот самый миг, когда к нему входил в сопровождении своего пса Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, — генерал вновь становился его добычей, ослепленный изысканными манерами, живой гарденией в петлице, звучным голосом, ароматом лосьонов, сверканием изумрудных запонок в накрахмаленных манжетах, внушительной тростью, строгой красотой этого самого необходимого и самого невыносимого человека. — «Из всех, кого только видели мои глаза!» Но он говорил: «Не будем преувеличивать, Начо, выполняйте свой долг!» И продолжал принимать мешки с отрубленными головами, расписываясь, не глядя, на очередных квитанциях, погружаясь в зыбучие пески своей власти — безо всякой опоры под ногами, — как в бездну; он спрашивал себя на каждом шагу, каждое утро, у каждого окна, являющего ему каждодневное море: «Что стряслось с этим миром? Ведь уже одиннадцать, а в этом мертвом доме не видать ни души! Есть тут кто-нибудь?» — окликал он, но ответа не было — он был один, совсем один, и ему казалось, будто он не у себя во дворце, а в какой-то чужой обители. «Куда подевались вереницы босых денщиков которые разгружали тяжелые вьюки со спин ослов и носились по коридорам с корзинами полными овощей кур и плодов куда подевались лужи протухшей воды выплеснутой моими болтливыми бабенками из цветочных кувшинов чтобы поставить в них свежие цветы взамен увядших за ночь куда подевались эти женщины которые проветривали и скребли птичьи клетки и выбивали на балконах ковры колотя по ним сухими вениками в ритме песни „Сусанна приди ко мне Сусанна твоей любви я жажду“ куда подевались мои худосочные недоноски которые справляли нужду за каждой дверью и струйками из своих пипок рисовали двугорбых верблюдов на стенах зала заседаний куда подевались мои суматошные чиновники гонявшие из ящиков своих письменных столов несушек откладывающих там яйца куда подевались шлюхи крутившие любовь с солдатами в общих нужниках куда подевались мои бесчисленные дворняги что облаивали дипломатов кто снова турнул моих паралитиков с лестниц кто выгнал из розовых кущей моих прокаженных кто устранил неизменных моих подхалимов?» Последних близких ему людей из генералитета он едва различал, как за глухим забором, за спинами новых своих приближенных, отвечающих за его безопасность; ему оказывали чуть ли не милость, предоставляя возможность выступить на заседании нового совета министров, состав которого утверждал не он, — то были шесть докторов наук в похоронных сюртуках и крахмальных воротничках, спешившие опередить его мысли и решавшие государственные дела без консультации с ним. «Черт подери! В конце концов, правительство — это я!» — пробовал он разбушеваться, однако Хосе Игнасио де ла Барра невозмутимо разъяснил ему: «Ничего подобного, генерал! Вы не правительство, а власть!» Он изнывал от тоски, играя по вечерам в домино, безнадежно скучал, даже если его партнерами были самые изощренные игроки, ибо все равно ему не удавалось проиграть ни одной партии, на какие бы хитрые уловки он ни пускался; он вынужден был не менее часа ждать обеда, ибо проверяльщики пищи не допускали его к столу, пока не перепробуют каждый кусочек; из его тайников исчезали банки с медом, и он жаловался Саенсу де ла Барра: «Какая это, к черту, власть? Разве о такой власти я думал?» На что Саенс де ла Барра отвечал, что, мол, другой власть не бывает. — «Единственно возможна та, что есть, генерал!» Жизнь во дворце, которая в достославные времена была шумным раем, подобным воскресному базару, превратилась в летаргический сон, и в этой новой жизни ему нечем было заняться, кроме как ждать ежедневно четырех часов пополудни, чтобы включить радио и прослушать очередную главу инсценированного романа о несчастной любви, передаваемого местной радиостанцией; он слушал каждую новую главу, лежа в гамаке, держа в руке нетронутый стакан фруктового сока, глаза его увлажнялись слезами, и, прослушав эту очередную главу, он терзался вопросом, умрет или не умрет героиня радиоромана, эта совсем молоденькая девушка. Хосе Игнасио Саенс де ла Барра навел для него справки и сообщил: «Да, генерал, девушка умрет». — «Так пусть не умирает, черт подери! — приказал он. — Пусть живет до конца романа и выходит замуж, и нарожает детей, и станет старой, как все люди!» И Саенс де ла Барра велел переделать сценарий, дабы утешить генерала иллюзией его власти. Отныне никто из радиогероев не умирал без его указания: по его воле парочки, не любившие друг друга, шли к венцу, по его воле воскресали персонажи, умершие в предыдущих главах, отрицательные герои наказывались заблаговременно, все положительные были счастливы, так как счастье их наступало по его приказу; все это создавало иллюзию деятельности, делало его жизнь хоть чем-то наполненной, ибо ему давно уже не к чему было приложить руки: когда он в восемь вечера обходил с лампой в руке свои владения, оказывалось, что кто-то уже задал корм коровам и выключил свет в помещениях президентской гвардии, что кто-то уже велел прислуге отправляться спать и она спала; кухни сверкали чистотой, полы были вымыты, столы, на которых рубят мясо, выскоблены и продезинфицированы карболкой, — кто-то предусмотрел все его требования; оказывалось, что кто-то уже опустил на окнах шпингалеты и запер на ключ двери всех кабинетов, несмотря на то, что ключи от всех дверей хранились у него, и только у него; лампы в коридорах, ведущих от вестибюля до его спальни, гасли одна за другой до того, как он успевал притронуться к выключателю; он шагал впотьмах, шаркая тяжелыми ногами плененного монарха, не отражаясь в темных зеркалах, волоча за собой золотую шпору в черном бархатном чехле, дабы никто не мог узреть его звездный след; проходя мимо окон, он видел все то же море, Карибское море января; он взглянул на него двадцать три раза, и все двадцать три раза оно предстало его взору таким, каким всегда бывает в январе — похожим на подернутое золотистой ряской болото. Так это было каждый вечер, во все месяцы, и в тот августовский вечер тоже; шаркая в потемках ногами, он, направляясь к себе, заглянул в комнату Бендисьон Альварадо, где все еще стоял горшок с кустом мелиссы, стояли клетки давно издохших птиц и стояло ложе страданий, на котором мать гнила заживо и на котором испустила дух. «Спокойной ночи, мать», — пробормотал он, как всегда, хотя прошло уже много лет с тех пор, как никто не отвечал ему: «Спокойной ночи, сын, спи с Богом». Из комнаты матери он зашаркал к своей спальне, освещая себе путь лампой, все той же лампой на случай бегства, как вдруг судорога страха остановила его — свет лампы пронзительными угольками отразился в зрачках Лорда Кехеля, там, в темноте; послышался запах мужских духов, и генерал ощутил властную силу того, от кого исходил этот запах, почувствовал его презрение к своему страху. «Кто здесь?» — спросил он, хотя отлично знал, кто, — Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, одетый в парадный костюм, явился в эти апартаменты, дабы напомнить, что сегодня историческая ночь: «Двенадцатое августа, генерал! Великая дата! Ровно сто лет со дня вашего прихода к власти! Так что, генерал, прибыли гости со всего света. Еще бы! Ведь на таком празднике можно присутствовать только один раз в течение самой долгой жизни. Вся страна празднует, а вы что же?» Но он в ответ на все уговоры и настоятельные требования Хосе Игнасио провести эту знаменательную ночь в шуме оваций и в лучах пламенной любви своего народа раньше обычного закрылся на три замка своей предназначенной для сна камеры, на три щеколды и на три цепочки, лег ничком на голый цементный пол, не раздеваясь, в грубой холщовой форме без знаков отличия, в сапогах с золотой шпорой на левом, зарылся лицом в ладони, как в подушку, и застыл в этой позе, — в своей извечной позе, в какой он был обнаружен нами в свое время, исклеванный грифами и покрытый насекомыми и водорослями дна морского, — застыл и сквозь туманную мглу, застилающую неусыпное око бессонницы, слышал далекие раскаты праздничного салюта, радостную музыку, ликующий звон колоколов, слышал, как потоками ила растекаются толпы людей, превознося до небес славу, которая не была его славой; он слышал все это и бормотал, скорее удивленный, нежели опечаленный: «Мать моя, Бендисьон Альварадо моей судьбы! Сто лет, вот уже сто лет прошло с той поры! Черт подери, как летит время!»

Итак, он был там, это был именно он, а не его подобие, он лежал в зале для приемов, на банкетном столе, пышно разодетый и великолепный, как умерший Папа Римский, весь в цветах, среди которых он не узнал бы самого себя — того, кто уже умер однажды и разлагался здесь, на этом же столе, — лежал еще более грозный в смерти, чем в жизни, с шелковой перчаткой, раздувшейся от набитой в нее ваты, в ярком, павлиньей расцветки парадном мундире, делавшем необъятно широкой его старческую грудь, которая, как броней, была закрыта бесчисленными орденами и медалями — наградами за воображаемые победы на шоколадных войнах, специально придуманных его изобретательными и беззастенчивыми холуями, с золотой шпорой на левом сапоге и десятью опечаленными солнцами Генерала Вселенной на погонах (звание это присвоили ему в последний момент, торопясь возвысить его над самой смертью), такой открытый для посторонних глаз, что впервые не возникало никаких сомнений в реальности его существования, хотя на самом деле никто не походил на него меньше, никто не был так бесконечно далек от него, как этот выставленный для всеобщего обозрения труп, который в гробу, казалось, подрумянивался на медленном огне свечей, пока в соседнем зале правительственного совета мы всю ночь обсуждали каждое слово официального бюллетеня с вестью, в которую до конца все еще не осмеливались поверить сами. "Меня разбудило натужное гудение военных грузовиков; солдаты в круглых зеленых касках, чуть сгорбленные под тяжестью своей амуниции и висящих на шее автоматов, небольшими группами шли по пустынным еще тротуарам, скрывались в подъездах, останавливались на перекрестках, надолго задерживались у дверей государственных зданий; некоторые залегли под арками торговой улицы, выставив перед собой сверкающие на солнце стволы, другие — я это видела сама — втащили тяжелые пулеметы на крыши домов вице-королевского квартала, а когда я открыла дверь на балкон, чтобы найти, куда бы поставить охапку влажных от росы гвоздик, только что срезанных мною в патио, то сразу же услышала грубые голоса и глухой топот солдатских башмаков — патрули с лейтенантом во главе резко стучали то в одну, то в другую дверь и требовали тотчас же закрыть немногие открывшиеся было магазины: «Приказ свыше! Сегодня — национальный праздник!» Я бросила лейтенанту гвоздику и спросила его, что стряслось, почему на улицах столько солдат и так много шуму. Поймав цветок на лету, он сначала пожал плечами: «Милая, мы тоже ни черта не знаем, — а потом, подмигнув мне, громко и неудержимо расхохотался: — Может, покойник воскрес, а?» В этом предположении не было ничего удивительного; наоборот, удивительным, непостижимым показался нам конец его земного существования, и мы легко могли уверовать в то, что после стольких лет небрежения государственными делами он, восстав от смерти, вновь твердо взял в свои руки бразды правления и — более живой, чем когда бы то ни было, — привычно шаркал своими широкими плоскими подошвами по бесконечным ковровым дорожкам призрачного Дома Власти, в котором опять, как когда-то, зажглись знакомые шары-светильники; мы легко могли уверовать, что это он — он, а не кто другой — выгнал коров, которые лениво брели, пощипывая траву, пробившуюся между потрескавшимися плитами площади де Армас, — как сочли естественным, что слепец, сидевший на этих плитах в тени умирающей пальмы, принял копыта за солдатские башмаки, — топот все еще слышался на улицах, и начал читать стихи о счастливом рыцаре, одолевшем смерть и вернувшемся домой с победой, читать взахлеб, простирая руки к коровам, равнодушно пожиравшим побеги бальзамина, что вился вокруг заброшенной пристройки — обиталища поверженных каменных муз; им, коровам, привыкшим в поисках пищи подниматься и опускаться по дворцовым лестницам, понравилось здесь, и они остались жить среди этих муз с венками из полевых камелий и среди обезьян, висевших на лирах, что украшали собою полуобвалившееся здание Национального театра; томимые жаждой, коровы врывались в прохладную полутьму подъездов вице-королевского квартала с таким грохотом, словно в подъездах разбивались сразу десятки цветочных горшков, и тотчас погружали свои распаленные морды в пруды патио; но сколько бы ни пили они, ни у кого не хватало духу отгонять их, потому что на коровьих ляжках и бычьих шеях виднелся четкий оттиск президентского клейма; животные эти были священны, и даже солдаты уступали им дорогу на извилистой и не слишком широкой торговой улице. Она давно уже утеряла свою былую карнавальную веселость и дьявольски соблазнительное великолепие и превратилась с годами в сплошную свалку торчащих, как выломанные ребра, шпангоутов, изглоданных временем бушпритов и мачт, никому не нужных снастей, которые гнили в зловонных лужах, оставшихся как раз на том месте, где в прошлом, — когда у нас еще было море и шхуны причаливали чуть ли не прямо к торговым рядам, — продавали живую рыбу и свежие овощи; густая вонь застойно висела в пустующих павильонах, где когда-то — в ранние годы его президентства — бойко торговал индийский базар; потом индусы уехали, даже не поблагодарив его. «Ни фига! — заорал он им вслед, исполненный старческой нетерпимости и злобы. — Проваливайте к англичанам убирать дерьмо!» — но этого они уже не слышали; вместо них на базаре появились бродячие торговцы с волшебными амулетами, снадобьями против змеиного яда, а рядом, на почве, обильно удобренной гнилыми отбросами, выросли жалкие лачуги, разделенные внутри тонкими перегородками, за которыми под унылый хрип истертых патефонных пластинок днем и ночью скрипели сдаваемые для любви койки; солдатские приклады разнесли их, едва надтреснутый колокол возвестил о начале национального траура. Да, это был — что бы там ни говорили — настоящий траур, и скорбь была неподдельной, ибо его смерть, которой мы так долго и так вожделенно ждали, многое открыла нам в нас самих, и прежде всего то, что, ожидая в полной безнадежности, когда он издохнет от любой из своих монарших болезней, когда вести о его кончине, — столько раз передававшиеся шепотом из уст в уста и столько раз опровергавшиеся, — станут, наконец, правдой, мы кончились сами, выгорели дотла, и теперь мы не поверили в его окончательный уход не потому, что в действительности не были убеждены в этом, а потому, что в глубине души этого уже не хотели; мы не могли себе представить, как будем жить дальше, как вообще может продолжаться жизнь без него — наша жизнь, в которой он, как оказалось, занимал такое непомерно большое место. «А как много он значил для меня, этот человек, давший мне — двенадцатилетней — такое упоительное счастье, которого не дал, да и не мог дать потом ни один мужчина! Я запомнила его еще с тех давних пор, когда, чуть показавшись в маленьком окошке фермы, он жадно высматривал нас, девчонок в голубых платьицах с матросскими воротниками, выходивших из школы ровно в пять, и, глядя на тонкие талии, к которым, как змеи, спускались туго заплетенные косы, сладострастно шептал: „Мать моя, Бендисьон Альварадо, как хороши эти телочки!“ Мы видели его голодные глаза, его пальцы в дырявой перчатке, которыми он сжимал красивую банку, присланную послом Фоурбисом, то и дело подбрасывая ее вверх, чтобы мы слышали, как там, внутри, стеклянно позванивают леденцы, — и все-таки отворачивались и пробегали мимо; лишь однажды, убедившись, что меня никто не видит, я украдкой подошла к окну и потянулась к цветастой банке — звон леденцов был слишком соблазнителен; он сильно и нежно сжал мои руки, мягким тигриным движением поднял меня и, не причинив боли, втянул в окно, втянул так осторожно и ловко, что не помял ни единой складки на моем школьном платье; потом он положил меня на сено, от которого шел острый запах застоявшейся мочи, и открыл рот, чтобы что-то сказать мне; язык у него словно присох к гортани, и я подумала, что он испугался еще больше, чем я, — сердце его билось так сильно, что каждый удар можно было видеть под налипшей на грудь рубашкой; он был бледен, в глазах его стояли слезы, которые за всю мою жизнь не показались больше ни у одного из мужчин, владевших мною; цепкими пальцами он молча ощупывал мое вздрагивающее тело — с такой силой, с таким желанием и такой нежностью, каких я потом уже никогда не испытывала; пальцы его скользили вверх по моему животу, судорожно сжимались, и я чувствовала, как расцветают под ними бутоны моих грудей, и нетерпеливо ерзала на сене, и еще сильнее прижималась к липкой, пропахшей незнакомым мужским потом рубашке; нет, больше не понадобились ему леденцы посла Бейлдрича — теперь я уже сама лезла в окно коровника, радуясь счастью вновь пережить часы моего созревания в объятиях этого человека с печальным, но здоровым сердцем, человека, который уже ждал меня на сеновале с целой корзинкой всякой еды; он обожал запахи моего тела и приучил меня саму любить эти запахи, и любил, чтобы пища, которой мы насыщались, впитывала в себя мои запахи и мои выделения: „Ты вкусная, — шептал он мне, — у тебя привкус пота… я хотел бы съесть твои почки, сваренные в твоем соку, с солью твоего пота…“ Каждый вечер с головы до ног разделывал он мое тело, приправляя его жгучим перцем и лавровым листом своей страсти, варил меня на медленном огне раскаленных мальв — каждый вечер призрачной нашей любви, у которой не было будущего; он кормил меня и ел сам со страстью и щедростью старого человека — подобной страсти и подобной щедрости не нашла я ни в одном из торопливых и бесчувственных скупердяев, тех многих, что любили меня после него; в минуты насыщения, отталкивая коров, которые пытались лизать нас своими мокрыми шершавыми языками, он говорил о себе, о том, что ему порою становится до того тошно, что, кажется, взял бы и послал все к такой-то матери; говорил об этом спокойно, не жалуясь и не стараясь вызвать сочувствие, словно беседовал сам с собою в той внутренней тишине, которую можно взломать только отчаянным криком; но голос его звучал ровно, и цепкие пальцы снова расползались по мне, и снова он был мужественным и неутомимым — он, ставший единственным смыслом моей жизни. Мне едва минуло четырнадцать лет, когда однажды в нашем доме появились двое военных, на погонах у которых теснилось множество крупных звезд; эти военные принесли чемоданы, распухшие от золотых дублонов, и в полночь посадили меня и моих родителей на иностранный корабль; так оказалась я на чужбине и долгие годы прожила там, пока не донеслась до меня весть, что он умер, умер, не узнав, что в своей скучной и скудной жизни я умирала, может быть, тысячу раз, вспоминая его объятия, что ложилась спать с первыми встречными, чтобы проверить, есть ли в мире мужчина лучше него, и с омерзением отворачивалась, потому что все они были жалкими слизняками в сравнении с ним; я вернулась постаревшей и опустошенной с вереницей детей, которых зачала от разных отцов, тщетно стараясь убедить себя, что это он оплодотворял мое лоно, — вернулась со смутной надеждой, что, умирая, он хоть вспомнил обо мне…» Но генерал начисто забыл ее уже на второй день после того, как она не показалась в окне фермы, он подманил другую, потом еще одну, потом еще… и так каждый вечер, потому что в то время ему уже трудно было находить различия в школьницах, одетых в одинаковую форму; все они были для него на одно лицо, когда голубыми стайками проносились мимо, показывали ему свои острые язычки, весело дразнили, называя старым хрычом, и искоса посматривали на банку с леденцами посла Римпельмейера, он звал их, втаскивал в окно, даже не стараясь узнать, та ли это, что была вчера, или уже новая, он думал о них как о едином существе в голубом платье с матросским воротником; и мысли эти наполняли его сладкой истомой, когда он в полудреме пропускал мимо ушей утомительно однообразные рассуждения посла Штреймберга, подарившего ему мощный граммофонный рупор (очень похожий на тот, на который уставилась собака) с электрическим усилителем, чтобы он всегда мог слышать настойчивое требование отдать территориальные воды в счет уплаты огромного, постоянно растущего долга; он знал это требование и все, что сопутствовало ему, наизусть и так же механически однообразно повторял: «Ни фига, дорогой мой Стивенсон! Все, кроме моря», — и отключал усилитель, чтобы заткнулся, наконец, этот металлический голос, который снова и снова мудрено разъяснял ему то, что без всяких премудростей и темных слов давно уже выложили его собственные люди, кумекающие в экономике и финансах: «Мы голы, мой генерал, нам нечем платить!» Впрочем, он и так знал, что казна пуста, что ресурсы исчерпаны, что страна живет взаймы; он помнил, что сначала взял заем, чтобы расплатиться с долгом времен войн за независимость, затем пошли другие займы, чтобы уплатить проценты за просроченные платежи, потом срочно потребовалось уплатить проценты за проценты и, поскольку денег все равно не хватало, нужно было давать что-то взамен, чтоб хоть как-то ублажить разгневанных кредиторов: монополию на хину и табак — англичанам, на каучук и какао — голландцам, концессию на постройку железной дороги и эксплуатацию водных путей — немцам; все, все приходилось отдавать этим чужеземцам-гринго, открыто и тайно, — большей частью, конечно, тайно! — настолько тайно, что о некоторых секретных соглашениях он сам узнал только после шумного провала и публичной казни Хосе Игнасио Саенса де ла Барра — пусть милостью Бога вечно горит он в адском огне! И все-таки — «У нас нет другого выхода, мой генерал!» — слышал он от каждого своего министра финансов, начиная с того трудного года, когда приказал отсрочить платежи этим скрягам — гамбургским банкирам, взявшим его за горло; немецкая эскадра заблокировала тогда порт, а английский броненосец, неожиданно появившийся на рейде, сделал предупредительный выстрел и пробил снарядом башню собора; однако он не испугался их пушек. «Насрать мне на английского короля! Долой кайзера! Я скорее сдохну, чем сдамся!» — заорал он и в последний момент, когда, казалось, уже все потеряно, был спасен пришедшим ему на помощь послом Чарлзом У. Трейколером, таким же страстным игроком в домино, как он; правительство, которое представлял этот посол, объявило себя гарантом европейских обязательств генерала, получив взамен право на бессрочную эксплуатацию наших недр. С тех пор мы стали нищими, стали вечными побирушками. «Мы должны даже за те подштанники, что на вас, мой генерал!» Но это нисколько не смущало его, и он, как прежде, величественно провожал до лестницы очередного посла, по обыкновению всех послов болтавшего с пяти часов пополудни, и, прощаясь, слегка хлопал его по плечу: «Ни фига, мой дорогой Бейкстер! Я скорее сдохну, чем отдам море!»

Гораздо сильнее всех неоплаченных долгов огорчали его кладбищенская тишина и пустынность президентского дворца, которые наступили по вине проклятого Хосе Игнасио Саенса де ла Барра, не оправдавшего его высокого доверия, того самого де ла Барра, который отрубил все головы, кроме тех, которые действительно следовало отрубить, — головы злодеев, погубивших Летисию Насарено и ее ребенка. Попугаи совсем не подавали голоса, сколько бы капель целебной микстуры ни вливал он в их широко раскрытые клювы, девочки из соседней школы перестали петь песенку о рябой пташечке, что сидит на зеленом деревце; надо было забыться, и вся жизнь стала уходить на нетерпеливое ожидание школьницы с маленькими, тугими, как неспелые лимончики, грудями, на игры с нею; он приохотился к обильным трапезам в одиночестве, за столом под зеленым живым навесом, к одинокому времяпрепровождению, когда, плавясь в знойном мареве сиесты, то и дело выныривал из сладкой полудремы, чтобы не потерять нить телевизионного фильма, столь приятного его сердцу; в этом фильме все было не так, как в жизни, но он был убежден, что видит подлинную жизнь или, по крайней мере, такую, какой, по его представлениям, она должна быть, и очень радовался этому; он, прославленный и вездесущий, он, считавший, что знает все, конечно же, не знал, что еще со времен Хосе Игнасио Саенса де ла Барра мы стали готовить специальные передачи для его радиолы, а затем использовали закрытый телевизионный канал, чтобы на экране его телевизора появлялись только фильмы, сделанные в его вкусе или исправленные в соответствии с ним, — фильмы, в которых погибали лишь подлецы, любовь побеждала смерть, жизнь была легкой и приятной, как дуновение бриза; все понимая, мы бессовестно лгали ему, чтобы он был счастлив, и он был бы счастлив еще много лет своей бесконечной старости, тиская дрожащих школьниц в матросках, если бы однажды случайно ни спросил у одной из них: «Чему тебя учат в школе?» — «Я сказала ему правду: „Меня ничему не учат, сеньор, — я ведь портовая потаскуха“, — и он тотчас заставил меня повторить это, видимо, думая, что не так понял мои слова; и тут я отчеканила по слогам, что я не школьница, а портовая по-тас-ку-ха, что меня заарканили у одного из кабаков, помыли дегтярным мылом, потерли мочалкой, велели надеть это голубое платьице с матросским воротником и эти гольфики порядочной девочки и приказали каждый день в пять часов вечера пробегать по улице мимо его окна; я бегала не одна — со мной рядом бегали такие же потаскушки, завербованные и вымытые санитарной полицией, одетые в такую же школьную форму, в таких же мальчишеских ботинках, с такими же косами из конского волоса, которые — смотрите! — прикалываются обыкновенной шпилькой; нас предупредили, чтобы мы не боялись жалкого глупого старикашки, который ничего не может, а только разденет и осмотрит, как доктор, ну, может, еще полапает да потискает немного, — словом, сделает все, что делаете вы, мой генерал, когда я прихожу к вам, — сказала я ему, — а мы должны лишь томно прикрывать глаза и, словно сгорая от страсти, разнеженно шептать: „О, любовь моя… о, любовь моя…“ — то, что я всегда шепчу вам и что вам так нравится; нам устроили репетицию и заставили несколько раз повторить все сначала, прежде чем заплатили, а платят за эту великую мороку сущие гроши; после вычета санитарного налога и комиссионных для сержанта у нас остается всего по четыре чахоточных песо; это несправедливо после того, как получаешь столько жареной маланги в задницу и столько бананов спереди! Все это я бросила в лицо этому мрачному старцу, который выслушал меня, не моргнув глазом».

«Мать моя Бендисьон Альварадо, — думал он, — за что такое наказание?» Но ни единым словом, ни единым жестом не обнаружил своего отчаяния; окольными путями начал он выяснять обстоятельства, уточнять подробности и очень скоро узнал, что женскую школу, находившуюся по соседству с Домом Власти, закрыли много лет назад; с благословения епископа сам министр просвещения, стакнувшийся с главами наиболее богатых и знатных семейств, ассигновал средства на строительство новой трехэтажной школы у моря, где дочки этих гордецов надежно были ограждены от мрачного обольстителя с длинными и цепкими руками, чье тело лежало сейчас перед нами на банкетном столе, чем-то напоминая рыбу сабало, плавающую в соусе мордой кверху; мертвенный свет покрывал его бледностью, свет увядших мальв и лунных кратеров безлюдной равнины, свет нашего первого рассвета без него; осыпанный белоснежными цветами, он наконец был свободен, освобожден от своей абсолютной власти, освобожден после стольких лет жизни в плену у нее, хотя определить, кто чей пленник в Доме Власти, в этом узилище, в этом погребальном склепе для живых президентов, было не так-то просто! Когда-то, когда этот склеп, то бишь дворец, перестраивали, даже не спросив согласия хозяина, когда его красили изнутри и снаружи какой-то мертвенно-белой краской, он — хозяин — как неприкаянный слонялся во время ремонта по комнатам и коридорам, где его не узнавали и кричали: «Нечего тут ошиваться, сеньор, вы изгадите побелку!» — и он спешил убраться, стараясь не касаться свежевыбеленных стен. Ему орали: «Не спускайтесь вниз, сеньор, леса могут хрястнуть по голове!» — и он послушно оставался наверху, оглушенный перестуком топоров и злостью каменщиков, которым он тоже мешал и которые были уже совсем бесцеремонны: «Отойди, старый хрыч, а то еще наложишь в раствор!» — и он отходил, подчиняясь, как рядовой, и безропотно сносил все в трудные месяцы этой дурацкой реконструкции, затеянной не им, но проводившейся якобы для его блага; не принадлежащий самому себе и еще более одинокий, чем когда бы то ни было, он жил, постоянно чувствуя взгляды своих телохранителей — они смотрели так жестоко и неотрывно, словно должны были не охранять его, а следить за ним; они уминали половину его жратвы, отведывая каждое блюдо, меняли тайники с запасами пчелиного меда, надевали чехол на золотую шпору — чтоб не звенела на ходу, — и применяли еще много разных предосторожностей, которые бы, наверно, очень насмешили его старого друга Сатурно Сантоса; подобно японским канатоходцам, которые с утра до ночи выступают в цирке, эти одиннадцать головорезов в пиджаках и галстуках целыми днями балансировали вокруг него и все смотрели в аппарат с зелеными и красными лампочками, что начинали тревожно мигать, если у кого-нибудь, находящегося в радиусе пятидесяти метров, оказывалось оружие; кортеж его состоял из семи одинаковых автомобилей, которые мчались так быстро, словно за ними кто-то гнался, мчались, обгоняя друг друга и меняясь местами в таком темпе, что он порою сам не знал, в какой из машин едет; но все эти предосторожности были столь же бессмысленны, как бессмысленно было стрелять в грифов: стоило ему отодвинуть в машине занавеску, и после стольких лет добровольного заточения он увидел, что никто не обращает внимания на хитроумные маневры траурных лимузинов президентского кортежа; он увидел здания министерств, похожие на скалы из стекла, которые подымались выше куполов собора и закрывали собою пестрые скопища негритянских лачуг на холмах в районе порта; он заметил солдатский патруль, стиравший со стены размашисто намалеванный кистью какой-то лозунг, — когда он спросил, что там написано, ему ответили: «Слава создателю нового отечества!» — и он кивнул, хотя, разумеется, понял, что это вранье: иначе не стали бы стирать; он увидел бульвар, который был шире шести обычных бульваров, вместе взятых, усаженный кокосовыми пальмами и разукрашенный цветочными клумбами, тянувшийся до самого моря, — там, где раньше было болото; он увидел новый пригород, состоящий из новеньких одинаковых вилл с античными портиками, увидел коробки отелей, окруженных пышной амазонской зеленью садов, — там, где некогда была свалка; он увидел, как по извилистым улицам с черепашьей скоростью движутся бесконечные вереницы автомобилей, увидел обалделые от полуденного зноя толпы, бредущие по солнечной стороне тротуара, в то время как по теневой стороне вольготно разгуливали чиновники налогового ведомства, взимающие плату за право находиться в тени, — потому-то и жарились на солнце несчастные толпы! Но больше всего поразило его то, что никто не вздрогнул от страха, увидев президентский лимузин, похожий на кондиционированный гроб, от которого, казалось, исходили ударные волны власти, никто не узнал его тусклых глаз, его искривленных тревогой и недоумением губ, никто не обратил внимания на руку — на его знаменитую руку, которой он махал этим суетливым, ничего не видящим толпам; и он мчался дальше — сквозь плотные крики продавцов газет и амулетов, сквозь скрип тележек с мороженым и истошные вопли распространителей лотерейных билетов, размахивавших ими, как флажками, — сквозь весь этот будничный гул уличного мира, которому было в высшей степени наплевать на то, что творилось в душе старого человека, облаченного в генеральский мундир и вздыхавшего в своем кондиционированном гробу: «Мать моя Бендисьон Альварадо что стало с моим городом?» В самом деле, он ничего не мог узнать: где переулок безмужних женщин, которые нагишом появлялись на закате у лавчонок, чтобы купить на ужин несколько рыбин, и, пока их платья сохли где-то на перилах балконов, материли торговок? где индусы, справлявшие нужду у дверей своих лавок? где их бледные жены, умевшие заклинать смерть тоскливыми песнопениями? где ужасающие изображения девицы, превращенной в скорпиона за неповиновение родителям? где бандитские притоны, тонувшие в зловонных лужах? Машина свернула за угол, перед его глазами пронеслись пеликаны с величаво изогнутыми шеями, и вдруг сердце защемило еще сильнее: порт! где же порт? где шхуны контрабандистов? где броненосец, брошенный десантниками? куда подевался привычный запах дерьма? Нет, видно, и впрямь что-то стряслось в мире, мать, если никто не узнает его руку в окне вагона, в который он пересел из лимузина, — его женственную руку, руку всевластного старца, посылающую неизвестно кому приветствия из полузашторенного окна первого поезда, открывшего движение по новой железной дороге на плоскогорье; поезд пересекал поля пахучих трав, выросших на месте малярийных болот, шел мимо бывших рисовых топей, над которыми кружили некогда стаи крикливых болотных птиц, шел, распугивая стада коров, меченных президентским клеймом, шел по немыслимым, голубым от цветов равнинам, а он, сидя в обитом траурным бархатом купе вагона, более пригодном для заупокойной службы по своей горькой судьбе, нежели для поездок по стране, с тоской спрашивал себя: «Где же черт подери мой старенький поезд на четырех ногах? где здешние лианы переплетавшиеся с анакондами? где неумолчные крики обезьян? где пение райских птиц? где моя родина моя страна с ее неизменным драконом? куда все это подевалось мать?» О прежнем напоминали только станции и полустанки с молчаливыми индианками в английских шляпах; эти женщины продавали засахаренные цукаты, изображавшие всяких зверюшек, продавали картошку и жареных кур; торговля шла под арками, на которых можно было прочесть сплетенный из цветов лозунг: «Вечная слава великому отцу родины!» Он был по-прежнему всемогущ, и вместе с тем никто никогда не знал, где он находится в данный момент, а главное, имя его наводило повсюду страх, ибо все, что происходило в стране, делалось от его имени, хотя сам он постоянно чего-то страшился и чувствовал себя порою затравленным беглецом. «Такая жизнь хуже смерти!» — кричал он в лицо учтивому Хосе Игнасио Саенсу де ла Барра, когда становилось совсем уж невмоготу, но всегда слышал в ответ: «О нет, генерал, это Прогресс в рамках порядка!» — и слышал еще много других вкрадчивых и убедительных слов, подкрепленных обаятельнейшими улыбками, какие только можно было себе представить. И он в который раз сдавался, в который раз соглашался с этим проклятым Саенсом де ла Барра, без которого был совсем уж полностью одинок, соглашался с этим извергом, столько раз оплеванным и разжалованным — в мечтах, в долгие бессонные ночи, но вновь всевластным и необходимым — утром; стоило ему появиться при солнечном свете, с очаровательной улыбкой на устах, ведя на поводке своего поразительного пса с человеческими глазами и человеческим именем — Лорд Кехель, с которым он не расставался, даже когда шел в нужник, как наш генерал забывал о своем ночном гневе, забывал и одобрял все, что предлагал этот человек, и делал это так безропотно, так легко и поспешно, что в глубине души возмущался самим собой. Однако возмущение это было недолгим, и, как только Саенсу де ла Барра удавалось заметить в нем какую-то перемену, генерал тут же успокаивал Саенса, ставил все на прежнее место: «Не волнуйтесь, Начо, исполняйте свой долг!» И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, вновь всесильный и неуязвимый, возвращался в свой застенок, в этот комбинат пыток, оборудованный всего лишь в пятистах метрах от президентского дворца, в здании колониальной архитектуры, где некогда был голландский сумасшедший дом. — «Такой же громадный, как ваш дворец, мой генерал», — в роще миндальных деревьев, перед ним зеленела лужайка, покрытая полевыми фиалками; на первом этаже находились розыскные службы и бюро записей актов гражданского состояния, а на остальных этажах были установлены хитроумные и варварские машины для пыток, порожденные такой изощренной изуверской фантазией, что он не пожелал их осматривать и лишь предупредил Саенса де ла Барра: «Продолжайте как можно лучше выполнять свой долг перед родиной, Начо, но запомните: я ничего не знаю, я ничего не видел и никогда не был в вашем ведомстве!» Хосе Игнасио Саенс де ла Барра ответил почтительным и понимающим поклоном и дал честное слово, что принимает к сведению то, что сказал президент. И он сдержал это честное слово, этот проклятый Саенс де ла Барра, так же как неукоснительно выполнил приказ о том, чтобы детей, которым не исполнилось пяти лет, не пытать током, пропускаемым через половые органы, что развязывало языки родителям этих детей. На выполнении этого приказа пришлось особенно настоять, ибо его превосходительство боялся, что от подобной гнусности на него может вновь напасть жестокая бессонница, которая одолевала его во времена истории с лотереей. Приказ был выполнен, но он все равно не мог забыть, что где-то рядом работает мастерская ужасов, да и как можно было о ней забыть, если в тихие лунные ночи он просыпался от грохота поездов и раскатов грома, — поезда и гром были записаны на пластинках Брукнера и громыхали в ночи, чтобы заглушить вопли истязуемых; эта адская гроза бушевала на рассвете подобно потопу, оставляя по себе белеющие на миндальных деревьях клочки от фаты юных невест, попавших в дом пыток, в этот страшный сумасшедший дом, где обитали некогда голландские лунатики. Да, его превосходительство боялся бессонницы, в которую врывались вопли и проклятия людей, умиравших под пытками, и он неотступно думал об этом человеке, о Хосе Игнасио Саенсе де ла Барра, который, не щадя себя, выполнял свой долг. Одна только слабость была у него, у этого Саенса де ла Барра: он любил внешний лоск, покупал шелковые рубашки с вышитыми на груди затейливыми монограммами, покупал самые дорогие и красивые туфли, живые гардении в специальных цветочных коробках, французские лосьоны с тиснеными фамильными гербами на этикетках; во всем остальном он жестко ограничивал себя: у него не было любовницы, он не смотрел на услужливых и женоподобных мальчиков, не имел ни друга, ни даже собственного дома и жил, как святой, в своем застенке, работая до тех пор, пока усталость не сваливала его, наконец, на диван прямо в служебном кабинете; он спал одетым, спал не более трех часов подряд и всегда днем, спал без часового у двери, без пистолета под рукой, охраняемый неусыпным Лордом Кехелем, который, как шепотом передавали из уст в уста, готов был выскочить из собственной шкуры, если не получал своей единственной еды — теплых кишок только что обезглавленных людей; вскипая, как вода в солдатском котле, пес тотчас будил хозяина, едва человеческий взгляд его, проникавший сквозь стены, замечал, что кто-то приближается к кабинету; кто — это не имело значения: Саенс не доверял никому и подозрительно смотрел даже на свое отражение в зеркале; все решения он принимал единолично, не советуясь ни с кем и сообразуясь лишь с докладами бесчисленных агентов. Не было ни одного — пусть самого пустячного — происшествия в стране, не было ни одного вздоха, изданного самым мелким изгнанником в любой точке планеты, чтобы Хосе Игнасио Саенс де ла Барра тотчас не узнал о них благодаря нитям той невидимой паутины, которой он опутал земной шар с помощью страха, шантажа и щедрых взяток; да, он был щедр, но даже не за счет государства; он был настолько предан своему делу, что очень часто покупал доносчиков и осведомителей на собственные деньги; это бескорыстие было присуще не ему одному; лишь досужие болтуны могли шептать по углам, что палачи, сыщики и шпионы, нанимаемые им, получают фантастические суммы и поэтому согласны на все; наоборот, многие из них предлагали свои услуги совершенно бесплатно, готовые, кажется, четвертовать собственных матерей и отдать их окровавленные останки на съедение свиньям, лишь бы доказать, что годятся в заплечных дел мастера и в добровольные ищейки; вместо рекомендательных писем и справок о безупречном поведении они предлагали свидетельства о совершенных ими злодеяниях, чтобы получить работу под началом французских истязателей-рационалистов, методичных в своей бесчеловечности и неспособных даже к малейшему проявлению милосердия; это они — добровольные сыщики и палачи — сделали возможным Прогресс в рамках порядка; это они, рассеянно прохлаждающиеся под мельничными крыльями кафе-мороженых, просматривающие газеты в китайских ресторанчиках, дремлющие в дешевых киношках, уступающие место в автобусах беременным женщинам, они, ставшие электриками и сантехниками, проживающие полжизни бок о бок со столичными гангстерами и провинциальными разбойниками, случайные женихи горничных и проституток на океанских лайнерах и в международных барах, они, сотрудники американских туристических агентств, организующие экскурсии в карибский рай, и личный секретарь министра иностранных дел Бельгии, и пожизненная дежурная по этажу, охраняющая угрюмый коридор четвертого этажа гостиницы «Националь» в Москве, и многие-многие другие, о которых никто не имеет даже представления, — это они помогали искоренять крамолу, убирать опасных людей, раскрывать заговоры еще до того, как те окончательно созревали в чересчур буйных и решительных головах. Уверенно и нагло делали они свое дело, а в это время истинные патриоты были убеждены, что вся эта дьявольская работа выполняется без ведома президента. «Если б вы знали, о, если б вы только знали, мой генерал», — мысленно обращались они к нему и мысленно повторяли рассказы обо всех этих ужасах, искренне полагая, что, если бы их слова достигли генеральских ушей, из Саенса де ла Барра давно бы уже росли маргаритки на кладбище предателей у портовой крепости; но единственный из патриотов, кто однажды прорвался к генералу и бесстрашно рассказал обо всем, был потрясен, когда тот, пронзительно посмотрев на него, приказал зарубить на носу, что он никогда ничего не знал, не знает и не будет знать об этом, что он ни с кем, — тут он еще раз испытующе посмотрел на патриота, — ни с кем и ни о чем не говорил; после этого он несколько успокоился, но ненадолго — слишком много мешков с отрубленными головами поступало к нему, — так много, что он уже не мог поверить, что Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, проливая столько крови, не преследует никакой личной цели; ему представлялось совершенно нелогичным и то обстоятельство, что командующие трех родов войск так легко смирились со своим унизительным положением и даже не просили об увеличении окладов; он решил получше прозондировать почву среди военных, чтобы выяснить подлинную причину их странной покорности — почему они не восстают? почему не требуют, чтоб он убрал этого штатского человека, пользующегося такой огромной властью? Однажды он спросил у самых смелых и алчных, не кажется ли им, что уже пора отрубить гребешок кровожадному выскочке, который растоптал достоинство вооруженных сил, и в ответ услышал слова, бесконечно удивившие его: «О нет, мой генерал, вы преувеличиваете», — с тех пор он уже не мог разобраться, кто за кого и кто против кого в этой хитрой системе, именуемой Прогрессом в рамках порядка, от которой сильно тянуло трупным запахом, всякий раз напоминавшим ему о судьбе бедных детей, связанных с лотереей. Но Хосе Игнасио Саенс де ла Барра был начеку: холодным самообладанием укротителя гасил он жгучие тревоги своего властелина; «Спите спокойно, мой генерал, мир — ваш!» — часто повторял Саенс и снова убеждал генерала, что в принадлежащем ему мире все просто и ясно и что не следует менять заведенного порядка; и жизнь текла по-прежнему, и опять метался он в могильном мраке этого, в сущности, ничейного дома, этого президентского склепа, глубоко опротивевшего ему, и в отчаянии спрашивал себя: «Кто же я черт побери человек или его отражение в зеркале? кто ж я если вот уже одиннадцать часов утра а вокруг ни души? даже курицы жалкой курицы нет в этой дворцовой пустыне», — разговаривая с самим собой, он предавался воспоминаниям о тех достославных временах, когда уже с восходом солнца слышал шумную возню прокаженных и паралитиков, дравшихся с собаками из-за объедков, когда коровы оставляли на лестницах свои пахучие лепешки, на которых поскользнулось столько народу, когда мужчины и женщины, приходившие из дальних мест, падали перед ним на колени — просили, чтоб он исцелил их язвы, крестил их детей, избавил их от поноса (они не сомневались в том, что его воля способна закреплять желудки); когда его умоляли: «Дайте руку, мой генерал, успокойте мое сердце — вы одни можете прекратить это страшное землетрясение в груди!» — когда с бесконечной верой возглашали: «Поглядите на море, мой генерал, — только перед вами смирятся ураганы! Поднимите глаза к небу — только вы сорвете завесу затмений! Бросьте взгляд на землю — только вас устрашится холера!»

Эти люди, тысячами тянувшиеся к нему, были глубоко убеждены, что он всемогущ, что он может диктовать свою волю ветрам и наводить порядок в мироздании, что, если потребуется, он способен помериться силами с самим божественным провидением; и он делал все, о чем его просили, постепенно проникаясь сам этой фанатичной верой, — он давал им то, что мог, и покупал то, что ему предлагали, не потому, что был чересчур добрым и отзывчивым, а потому, что нужно было иметь железную печенку, чтобы не доставлять маленьких радостей тем, кто так беззаветно верил в него, кто так искренне восславлял его могущество и воспевал его истинные и мнимые добродетели. А вот теперь не было ни одного человека, который бы обратился к нему с просьбой, не было никого, кто бы просто сказал: «Доброе утро, мой генерал! Как вам спалось?» — у него не осталось даже того странного утешения, которое давали ночные взрывы, осыпавшие его осколками оконных стекол и сеявшие панику в войсках, взрывы, которые помогали ему почувствовать, что он еще жив; пусть бы лучше они, чем эта мертвая тишина, что царила теперь во дворце, и раскалывала его голову, и не давала спать по ночам; он обладал всей полнотой власти, но был не сильнее собственной тени на стене: все распоряжения, которые он отдавал или собирался отдать, оказывались выполненными еще до того, как он раскрывал рот, тайные желания, только зревшие в его мозгу, уже кем-то стремительно исполнялись, и об этом даже успевала сообщить официальная газета, которую он, по обыкновению, читал, лежа в гамаке во время сиесты; огромные буквы кричали о каждом его шаге, каждом вздохе и каждом намерении, а на фотоснимках были запечатлены мост, который он собирался строить, но позабыл отдать об этом приказ, школа, где детей учили лишь подметать улицы, и, наконец, он сам, в орденах и лентах, рядом с молочной коровой и хлебным деревом, перерезающий ленту на торжественном открытии чего-то такого, что было неведомо ему самому. И он по-прежнему не находил покоя, шаркал огромными ногами старого слона по своему пустынному дому одиночества, искал то, чего не терял, ибо чувство потери все время преследовало его, и обнаруживал, что кто-то уже набросил темные накидки на птичьи клетки, пересчитал на ферме коров и посмотрел на море из каждого окна; все было в целости и сохранности, и он шел к себе в спальню с лампой в руке, и однажды, шагая по коридору, вдруг узнал свой собственный голос, доносящийся из караульного помещения президентской гвардии, и, незаметно заглянув туда, увидел группу офицеров, дремавших в надымленной комнате перед тусклым свечением телеэкрана; а на экране был он, только более худощавый и подтянутый, — «Но это был я мать!» Он сидел на фоне государственного герба за столом, где лежали три пары очков в золотой оправе, в кабинете, в котором должен был умереть согласно предсказанию гадалки-провидицы, и выступал с анализом государственных дел, употребляя такие мудреные научные термины, каких на самом деле никогда не смог бы и выговорить, черт подери! Это видение взволновало его больше, чем некогда созерцание собственного трупа, утопавшего в цветах. «Это был я сам живой мать и я говорил собственным голосом я кто никогда не мог вынести стыда публичного появления на балконе кто никогда не мог преодолеть срам выступления перед народом!.. Это был я неподдельный всамделишный смертный мать! И я цепенел думая как получается такое таинство?»

Эта телепередача вызвала величайший взрыв гнева, один из редчайших за все бесконечные годы режима взрыв негодования генерала, однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра держался перед ним совершенно невозмутимо: «Незачем преувеличивать, генерал, — сказал Хосе Игнасио своим сладчайшим голосом, — нам пришлось прибегнуть к незаконному способу, дабы уберечь от крушения корабль нашего прогресса — Прогресса в рамках порядка; это наитие свыше, генерал, благодаря коему мы сумели сократить неверие народа в существование власти из плоти и крови, — в ваше существование, генерал! Люди должны знать, что в каждую последнюю среду каждого месяца вы делаете доклад о деятельности правительства, и они должны слышать и видеть это по государственному радио и телевидению, ибо такой доклад утоляет общественные печали. Я беру на себя ответственность, генерал! Это я поставил здесь вазу с шестью микрофонами в виде шести подсолнухов — через эти микрофоны записывались все ваши мысли вслух и все ваши ответы на мои вопросы, которые я задавал вам по пятницам. Вы и не подозревали, что ваши простодушные ответы на мои вопросы — не что иное, как фрагменты вашего ежемесячного обращения к нации! Но я хочу подчеркнуть, что никогда не использовались кадры, где было бы чужое, не ваше изображение, как никогда не использовались слова, не произнесенные вами! Вы можете убедиться в этом лично — вот кинопленки и пластинки грамзаписи!» И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра положил на его стол кинопленки и пластинки, а также бумагу, в которой содержалось письменное изложение содеянного. «Я подписываю эту бумагу в вашем присутствии, генерал, дабы вы распорядились моей судьбой по своему усмотрению!» Генерал с изумлением уставился на Хосе Игнасио Саенса де ла Барра — до него вдруг дошло, что Хосе Игнасио впервые явился к нему без своего пса, без оружия и мертвенно-бледный, — вздохнул и сказал: «Хорошо, Начо, исполняйте свой долг». И, более старый, чем когда-либо, с видом бесконечно усталым откинулся в мягком кресле, глядя в предательские глаза изображенных на портретах героев, — взгляд его был более печален и более мрачен, нежели всегда, а на лице застыло извечное выражение непредугадываемых намерений; это же каменное выражение Хосе Игнасио Саенс де ла Барра увидел на его лице две недели спустя, когда вошел к нему в кабинет без доклада, силком волоча за собой на поводке своего добермана. «Экстренная новость, ваше превосходительство! Готовится вооруженное восстание! Только вы можете его предотвратить!» И генерал узрел наконец неприметную трещину, которую искал много лет в неприступной, как стена, загадочной, как колдовство, душе этого человека. «Мать моя Бендисьон Альварадо моего реванша, — сказал он себе, — да ведь этот бедный рогоносец уделывается со страху!» Однако он ни единым жестом не обнаружил ни своих мыслей, ни своих намерений, пеленая Саенса де ла Барра лучами отеческой ласки: «Не волнуйтесь, Начо, у нас много времени, и никто нам не помешает обдумать, где же, черт подери, правда, подлинная правда в этой трясине противоречивых сообщений, которые кажутся менее достоверными, чем ложь!» Выслушивая эту фразу, Саенс де ла Барра смотрел на свои карманные часы: «Скоро семь, генерал! Командиры трех родов войск заканчивают ужин, каждый у себя дома, в семейном кругу, с женой и детьми; они ужинают дома, чтобы даже их домочадцы не могли ничего заподозрить; они выйдут из дому в штатском, без охраны, выйдут черным ходом, возле которого их ждет служебный автомобиль, вызванный по телефону с целью обмануть следящих за ними наших людей; однако их шоферы — наши люди, генерал, и они об этом не подозревают!» — «Ага! — сказал он и улыбнулся. — Не надо так волноваться, Начо! Объясните мне лучше, как это вы до сих пор умудрились сохранить свою шкуру, если врагов у нас было больше, чем солдат, согласно реестру отрубленных вами голов?» Но Саенс де ла Барра прислушивался только к слабому пульсу своих карманных часов, ибо на ниточке этого пульса висела его жизнь: «Осталось меньше трех часов, генерал! Командующий сухопутными войсками направляется в данную минуту в казармы Конде, командующий военно-морскими силами — в крепость порта, командующий воздушным флотом — на базу Сан-Херонимо. Их еще можно арестовать, впритык за каждым из них следует фургон национальной безопасности, замаскированный под фургон с овощами». Однако генерал ничуть не расстраивался, он чувствовал, что нарастающая тревога Хосе Игнасио Саенса де ла Барра освобождает его от бремени услуг этого человека, услуг более жестоких, нежели собственное властолюбие. «Успокойтесь, Начо, — говорил он, — успокойтесь и объясните мне, почему вы не приобрели себе особняк, большой, как пароход? Почему вы работаете как вол, если деньги вас не интересуют? Почему вы живете как новобранец в казарме, хотя даже у самых добродетельных женщин трусики лопаются, до того любой из них хочется очутиться в постели с вами? Что же это, вы святее монахов, Начо?» Но Хосе Игнасио Саенс де ла Барра задыхался, весь мокрый от ледяного пота, проступившего сквозь маску невозмутимости в жаре кабинета, в этом пекле, подобном пеклу кремационной печи. «Одиннадцать часов, — сказал он, — время упущено! В данную минуту условный сигнал к восстанию передают по телеграфу во все гарнизоны страны!» Так оно и было в эти минуты: восставшие генералы надевали ордена на парадные мундиры, готовясь к фотографированию для официального группового портрета новой правящей хунты; адъютанты восставших генералов отдавали от их имени последние приказы в этом сражении без противника — все боевые действия свелись к тому, что армия установила свой контроль над центрами связи и важнейшими правительственными зданиями. А там, в кабинете президента, его превосходительство и глазом не моргнул, когда бархатный Лорд Кехель, предчувствуя беду, трепеща всеми мускулами, привстал с пола, и с его обвисшей нижней губы потянулась к лапам нить слюны, похожая на нескончаемую слезу. «Не пугайтесь, Начо, — сказал генерал, — объясните лучше, почему вы так боитесь смерти?» И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра сорвал с себя пропотевший целлулоидный воротничок, и лицо его, лицо опереточного баритона, окаменело. «Это естественно, — сказал он. — Страх перед смертью — это горячий уголь счастья жизни. Вам этот страх недоступен, поэтому вы его и не чувствуете, генерал!» И, считая по привычке удары соборного колокола, он встал: «Двенадцать! Все кончено! Ни одной живой души не осталось на этом свете, которая была бы с вами. Я был последним, генерал!» Но генерал не шелохнулся в своем кресле, пока не услышал, как земля содрогается от тяжелого гула танков, идущих по брусчатке площади де Армас, а услышав этот гул, улыбнулся: «Вы ошибаетесь, Начо, у меня еще остался народ». И это было так! У него еще оставался народ, бедный вечный народ, который задолго до рассвета вышел на улицы, подвигнутый к этому непредвиденным ходом непостижимого старца: по государственному радио и телевидению тот взволнованно обратился ко всей нации, ко всем патриотам, каких бы политических взглядов они ни придерживались, и объявил, что командующие тремя родами войск, руководствуясь его личными указаниями, воодушевленные нерушимыми идеалами режима, выражая, как всегда, суверенную волю народа, покончили в эту историческую полночь с аппаратом террора кровожадного штатского, наказанного стихийным правосудием масс. Хосе Игнасио Саенс де ла Барра был повешен за ноги на фонаре площади де Армас, с собственным половым органом во рту, как вы это и предсказывали, мой генерал, когда отдали нам приказ блокировать район иностранных посольств, дабы кровавый палач не мог укрыться ни в одном из них и попросить политического убежища. Народ побил его камнями, прежде чем повесить, но сперва нам пришлось изрешетить пулями хищного пса, который вырвал потроха у четырех гражданских и тяжело покусал четверых солдат, — это произошло во время штурма дома, где жил подлый палач, откуда люди вышвырнули через окна на улицу более двухсот парчовых жилетов, новехоньких, еще с фабричными ярлыками, вышвырнули три тысячи ненадеванных итальянских туфель, — три тысячи, мой генерал! вот на что он тратил государственные средства! — и черт его знает сколько футляров из-под гардений, — ведь он постоянно ходил со свежей гарденией в петлице, — и все пластинки Брукнера с партитурами сыска! А затем люди выпустили из подвалов узников и подожгли камеры пыток бывшего голландского сумасшедшего дома, выкрикивая: «Да здравствует генерал, да здравствует настоящий мужчина! Да здравствует тот, кто докопался до правды!» Ведь все были убеждены, что вы ничего не знали, мой генерал, что вы витали в облаках, что вашим добрым сердцем злоупотребили гнусные истязатели из службы безопасности, которых мы ловили, как крыс, в этот час восстания, ловили при вашей помощи, мой генерал, потому что это вы приказали лишить палачей всякой защиты и охраны, дабы люди могли дать выход своей ненависти, накопившейся за долгие годы всевластия службы безопасности.