Осень патриарха

22
18
20
22
24
26
28
30

Перед самым закатом мы закончили вытаскивать наружу гнилые коровьи остовы и навели какой-никакой порядок в баснословном хаосе, но так и не смогли добиться, чтобы труп стал походить на собственный легендарный образ. Мы скоблили его ножами для рыбьей чешуи, чтобы снять налипшую глубоководную мелюзгу, мыли с креолином и каменной солью, чтобы убрать отметины разложения, напудрили лицо крахмалом, чтобы прикрыть подкладки из пакли и парафиновые заливки, с помощью которых восстановили черты, исклеванные прожорливыми птицами, вернули живой цвет заплатками из румян и женской помадой на губах, но даже стеклянные глаза, вставленные в пустые глазницы, не придали ему величественного облика, необходимого, чтобы выставить его на обозрение людским толпам. И одновременно мы созвали в зале совета министров всеобщее собрание против векового деспотизма и в целях справедливой дележки посмертной добычи, поскольку негромкая, но чарующая и летучая новость о его смерти привела обратно всех: вернулись либералы и консерваторы, помирившиеся у камелька за столько лет откладывания честолюбивых замыслов, генералы верховного командования, утратившие курс власти, трое последних гражданских министров, архиепископ-примас, все, кого он не хотел бы видеть, сидели вокруг длинного орехового стола и пытались договориться, как лучше преподнести грандиозное известие о его смерти и избежать преждевременного выплеска народных чувств на улицу, сперва, ближе к ночи, официальный бюллетень с сообщением о легком недомогании, вынудившем его превосходительство отменить участие в общественных мероприятиях, а также гражданские и военные аудиенции, затем вторая медицинская сводка, из которой станет ясно, что достопочтенный больной остается в личных покоях в связи с расстройством, вызванным возрастными причинами, и, наконец, без всяких дополнительных оповещений – траурный набат в соборе на солнечной заре жаркого августовского вторника, такая официальная кончина, чтобы никто и никогда не мог с уверенностью сказать, по нему или не по нему звонят колокола. Очевидность обезоружила нас, мы оказались со зловонным телом на руках и не могли стать на место его хозяина, ибо он в своей дряхлой сущности отказался принять какое-либо решение о судьбе родины после него, с непробиваемым стариковским упрямством отклонял любые подсказки с тех пор, как правительство переехало в новые зеркальные здания министерств и он остался жить один в пустынном доме своей абсолютной власти, мы натыкались на него, когда он ходил во сне, передвигался по траченным коровами залам, где некем было командовать, кроме слепых, прокаженных и паралитиков, причем все они умирали в запущенных розариях не от болезни, а от старости, и, тем не менее, он пребывал в столь ясном уме и выказывал такую твердолобость, что мы не могли добиться от него ничего, кроме уклончивых фраз и откладываний в долгий ящик, всякий раз, как ставили срочный вопрос о приведении дел в порядок, думать о мире после себя, говорил он, – страшнее самой смерти, да ну на хрен, все едино – как помру, явятся политиканы и поделят всю эту фигню, как при консерваторах, вот увидите, говорил он, все достанется церковникам, гринго и богатеям, а беднякам, само собой, – ничего, такая уж у них злосчастная судьба, если даже и дерьмо взлетит в цене, бедняки начнут рождаться без жопы, говорил он, цитируя кого-то времен своей славы, насмехался даже над самим собой, однажды, животики надрывая, сказал, мол, дольше трех дней он оставаться в покойниках не намерен и возить его в Иерусалим хоронить в Гробе Господнем смысла нет, и отметал всяческие возражения железным аргументом: правда что-то или неправда – без разницы, со временем всё правдой станет. И оказался прав: в наше время никто не сомневался в истинности его истории, но никто и не мог ее подтвердить, равно как и опровергнуть, куда уж нам, если мы даже тело опознать оказались не в состоянии, все равно не существовало никакой другой родины, кроме созданной им по своему образу и подобию, где пространство изменялось, а время исправлялось его непреложной волей, родины, восстановленной им, начиная с самых зыбких областей памяти, пока он бесцельно бродил по постыдному дворцу, где ни разу не случалось ночевать счастливому человеку, бросал кукурузные зерна копошившимся вокруг гамака курам и доводил прислугу до ручки противоречивыми приказаниями, принесите мне лимонаду с колотым льдом, к которому и не думал прикасаться, уберите стул оттуда, поставьте туда, а потом верните на место, подогревал таким ничтожным образом всепоглощающую порочную страсть командовать, убивал ежедневные часы бездействия своей власти терпеливым прочесыванием мимолетных минут своего далекого детства и клевал носом под сейбой[40] во дворе, разом просыпался, если ему удавалось сложить в голове воспоминание, словно частичку исполинской головоломки, – родины без него, большой, призрачной, безбрежной родины, царства мангровых зарослей, медленных плотов и превосходящих его годами стремнин, появившихся во времена, когда люди были так бесстрашны, что ловили кайманов руками, суя им в пасти острую жердь, вот так, показывал он нам, тыча указательным пальцем себе в нёбо, и рассказывал, как однажды на Страстную пятницу услышал в воздухе треск, учуял запах перхоти и увидел тучи саранчи, она затмила полуденное небо и кромсала все на своем пути, обкорнала мир так, что даже свет висел ошметками, как накануне творения, вот какое бедствие ему довелось видеть, а еще вереницу обезглавленных петухов, подвешенных за ноги и истекающих кровью, капля за каплей, под навесом большого и обветшалого сельского дома, где только что умерла женщина, он босиком шел за руку с матерью вслед за обряженным в рванину трупом, который несли на строительных носилках, намереваясь схоронить без гроба, процессию хлестал вихрь саранчи, такая в те времена была родина, ни гробов у нас не было, ничегошеньки, он видел человека, который пытался повеситься на веревке от другого висельника, привязал ее к дереву посреди сельской площади, но гнилая веревка оборвалась раньше времени, и бедняга в предсмертных судорогах забился на земле, к ужасу сеньор, выходивших с мессы, однако не умер, его взгрели палками и оживили, не потрудившись узнать, кто он такой, потому что в те времена, если человека не знали в церкви, считай, что вовсе не знали, а после вдели его ноги между двумя досками китайских колодок и оставили на милость непогоды вместе с товарищами по несчастью, так уж было заведено при консерваторах, всё решал Бог, а не правительство, скверные были времена для родины, покуда он не распорядился срубить все деревья на сельских площадях, дабы покончить с жутким зрелищем воскресных висельников, не запретил колодки и похороны без гробов и вообще всё, что мог вспомнить из позорных законов, изданных до его прихода к власти, не построил в горах железную дорогу, чтобы никогда больше рояли для маскарадов на кофейных плантациях не доставлялись на спинах мулов, умирающих от страха над обрывистыми пропастями, он ведь видел и несчастный случай с тридцатью роялями, разбившимися на дне бездны, про который столько говорили и писали, даже за границей, хотя единственным очевидцем был он – случайно выглянул в окно в ту самую минуту, когда последний мул оступился и утянул за собой остальных, и он, один в целом свете, слышал душераздирающий рев каравана в падении и нескончаемый аккорд роялей, летящих в пустоте ко дну родины, которая в те времена была, как всё в мире до него, обширна и зыбка, и невозможно было понять даже, день сейчас или ночь в вечном полумраке, создаваемом теплой влажной дымкой в глубоких ущельях, куда рухнули привезенные из самой Австрии рояли, он видел это и еще многое в том далеком мире, хотя вряд ли мог бы с точностью утверждать, его ли это собственные воспоминания, или же он что-то такое слышал лихорадочными ночами времен войны, или видел на картинках в книгах про путешествия, которые часами восторженно листал в периоды штиля своей власти, но всё это было, на хрен, неважно, вот увидите, со временем всё станет правдой, говорил он, сознавая, что в илистых неверных воспоминаниях, вызываемых дымом от коровьих лепешек, ему являлось не настоящее его детство – настоящее он прожил в тихой заводи моей единственной законной супруги Летисии Насарено, которая каждый день в два часа усаживала его на школьный табурет под перголой из бугенвиллей и учила читать и писать, она вложила в этот подвиг все свое послушническое усердие, а он отвечал величайшим старческим терпением, величайшей волей своей безграничной власти, всем сердцем, и от души декламировал, у тли латы, лето тленно, эполеты надеты, и сам себя не слышал, да и никто его не слышал в гвалте растревоженных птиц покойной матери, индеец печет в очаге индейку, папа курит табак в трубке, Сесилия торгует смальцем, силосом, слюдой, солью, сурепкой, семечками и тесьмой, ишь какая Сесилия, всем-то она торгует, смеялся он, повторяя поверх стрекотания цикад урок, пока Летисия Насарено замеряла скорость чтения своим послушническим метрономом, и вскоре всю ширь мира заполнили существа, вызванные к жизни твоим голосом, и во всем его обширном скорбном краю не осталось никаких истин, кроме азбучных, ничего не осталось, кроме булки и банана, юлы дона Элоя, Отилии, у которой билет на балет, он повторял эти уроки везде и всегда, множил их вокруг, как собственные портреты, даже в присутствии голландского министра финансов, который вконец растерялся в ходе официального визита, когда угрюмый старец воздел руку в атласной перчатке, сумрачную, как сама его бездонная власть, прервал аудиенцию и предложил вместе громко сказать, мама мыла мула, Исмаэль месил солому, дама томит томаты, и при этом помахивал пальцем, изображая метроном, с безупречной дикцией на память прочел весь вторничный урок, чем настолько ошеломил министра, что встреча закончилась именно так, как он рассчитывал: оплата голландских векселей была отложена на более благоприятный, но неопределенный момент, когда буду не так занят, решил он, поразив прокаженных, слепцов и паралитиков, которые однажды поутру поднялись из-под кустов белоснежных роз и увидели насупленного старца, который молча осенил всех благословением, а потом запел, словно епископ на мессе, я властелин, и закон – мой господин, пропел он, балагур баламутит балаган, пропел он, маяк есть высокая башня со светильником на вершине, который указывает путь мореплавателю, пропел он, сознавая, что среди теней его старческого счастья не было никакого другого времени, кроме времени моей ненаглядной Летисии Насарено в креветочном бульоне любовного пота сиесты, никаких других желаний, кроме желания быть голым рядом с тобой на взмокшей циновке под стреноженным нетопырем электрического вентилятора, никакого другого света, кроме света твоих ягодиц, Летисия, ничего, кроме твоих тотемных грудей, твоих плоских стоп, твоей руты-травы, которая даровой товар, удушливых январей на острове Антигуа, где ты явилась в мир однажды нелюдимой ночью, продуваемой жарким ветром гнилых болот, они заперлись в спальне для почетных гостей, особым приказом запретив приближаться к двери ближе чем на пять метров, я очень занят, учусь читать и писать, и никто не приближался, даже с донесением, мол, господин генерал, желтая лихорадка выкашивает деревенское население, пока мое сердце неслось вслед метроному, подгоняемое невидимой силой твоего запаха лесной твари, гном гуляет в голубом, мельница молола мел, Отилия латает пальто, карова пишется через о, распевал он, а Летисия Насарено отодвигала разбухшее яичко и подтирала остатки дерьма от последней любви, погружала его в очистительные воды оловянной ванны на львиных лапах, намыливала рейтеровским мылом, терла мочалом, обливала отваром папоротников, и на два голоса они пели, жираф, живот, жилет пишутся через жи, смазывала ему опрелости от бандажа в сочленениях ног маслом какао, пудрила порошком борной кислоты чахлую звезду ануса и, в шутку сердясь, словно заботливая мать, похлопывала по попе, вот тебе за плохое поведение с голландским министром, шлеп, шлеп, в качестве расплаты она попросила, чтобы он позволил вернуться в страну нищенствующим орденам, пусть снова займутся сиротскими приютами, больницами и прочими богоугодными заведениями, но он окатил ее мрачной волной неугасимой обиды, и не мечтай, вздохнул он, никакая сила в этом мире, да и в том тоже, не заставит его переменить самолично принятое решение, в любовной одышке двух часов пополудни она попросила, ну ради меня, дорогой, сущий пустяк, пусть вернутся миссионерские общины, они ведь работали в отдаленных местах, с властью никак не пересекались, но он, пыхтя, как муж, которому приспичило, ответил, и не мечтай, любовь моя, я лучше помру, чем унижусь перед этим сборищем юбочников, которые ездят на индейцах верхом, будто на мулах, и меняют разноцветные стеклянные бусы на золотые серьги и носовые кольца, и не мечтай, отмахнулся он, равнодушный к мольбам Летисии Насарено моего злосчастья, которая сдвинула ноги и пожелала восстановления католических школ, возвращения изъятого имущества, лежавшего у правительства мертвым грузом, сахарных плантаций, храмов, превращенных в казармы, но он отвернулся к стене, готовый отказаться от ненасытной муки твоей медленной головокружительной любви, но не уступить этим бандитам божьим, которые веками сосали кровь из родины, и не мечтай, и все же они вернулись, господин генерал, через самые узкие щели пролез ли нищенствующие ордена, соблюдая поставленное им конфиденциальное условие: высаживаться без шума на тайных пристанях, им выплатили баснословные компенсации, с лихвой возместили экспроприированную собственность, отменили новые законы о гражданском браке, о полном расторжении брака, о светском образовании и вообще всё, что он лично провозгласил в угаре клоунского процесса причисления его матери Бендисьон Альварадо, царствие ей небесное, к лику святых, хрен ли, но Летисии Насарено этого оказалось мало, у нее снова нашлось что попросить, приложи ухо мне к животу, попросила она, послушай, как поет малыш, он растет там внутри, потому что однажды ночью очнулась, разбуженная глубоким голосом, который описывал водный рай твоей утробы, где сияли сиреневые закаты и дули смоляные ветра, внутренним голосом, который рассказывал про полипы твоих почек, нежную сталь твоих кишок, теплый янтарь твоей мочи, спящей в источниках, и он приложил к ее животу то ухо, в котором меньше жужжало, и услышал сокровенное бурчание живого творения его смертного греха, сына наших распутных утроб, его будут звать Эмануэль, под таким именем Бога знают другие боги, и во лбу у него будет гореть белая звезда в знак выдающегося происхождения, и он унаследует жертвенность матери и величие отца и продлит свою судьбу невидимого дирижера, но вследствие незаконнорожденности станет позором для небес и осрамит родину, покуда он не решится отбелить у алтаря то, что марал в постели годами развратного сожительства, и тогда он выпутался из белопенной москитной сетки их первой ночи, фыркая, словно корабельный котел, от неистовой подавленной ярости, и проорал, и не мечтай, я лучше помру, чем женюсь, и уволок свои громадные ступни тайного жениха по залам незнакомого дома, вновь обретшего былой блеск после долгих темных времен официального траура, битые молью портьеры в духе Страстной недели исчезли с карнизов, в спальнях золотился свет моря, на балконах стоя ли цветы, играла духовая музыка во исполнение приказа, которого он не давал, но, вне всякого сомнения, это был его приказ, господин генерал, мы узнали его по спокойной решительности в голосе и властному стилю, не терпящему возражений, и он согласился, ладно, и закрытые храмы открылись, и клуатры и кладбища вернулись к прежним конгрегациям по другому его приказу, которого он тоже не давал, но согласился, ладно, возобновились церковные праздники и посты, и сквозь открытые балконы в дом врывались ликующие песнопения, люди, которые раньше славословили его, теперь стояли на коленях и приветствовали благую весть, Бога привезли на корабле, господин генерал, ей-ей, привезли по твоему указу, Летисия Насарено, по закону спальни, одному из многих, которые она издавала тайно и самостоятельно, а он оглашал на людях, чтобы никому не показалось, будто он утратил бразды власти, это ты стояла за бесконечными процессиями, которые он в изумлении наблюдал в окне спальни, процессиями, терявшимися там, куда не дошли в свое время орды обожателей его матери Бендисьон Альварадо, память о которой в людских сердцах истребили, обрывки ее свадебного платья и крахмал ее костей развеяли по ветру, а надгробную плиту перевернули буквами вниз, чтобы не осталось даже имени от покойной птичницы, раскрашивательницы иволг, до скончания времен, и все это по твоему приказу, ты это устроила, чтобы ни одна другая женщина не затмила память о тебе, Летисия Насарено моей беды, сукина ты дочь. Она переделала его в таком возрасте, когда люди меняются только ради смерти, постельными уловками смогла сломить капризное сопротивление, мол, и не мечтай, лучше помру, чем женюсь, заставила его надеть новый бандаж, а то звенит в темноте, как бубенчик на заблудшей овце, заставила надеть лаковые сапоги времен первого вальса с королевой, на левую пятку – золотую шпору, которую ему подарил адмирал всея моря-океана, чтобы носил до самой смерти в знак высочайшей власти, мундир с золотым шитьем, с кистями на позументах, с эполетами, как у статуи, который он не надевал с тех пор, когда еще можно было разглядеть его грустные глаза, задумчивый подбородок, тихую руку в атласной перчатке за занавесками президентской кареты, заставила его опоясаться боевой саблей, надушиться одеколоном, нацепить медали со шнуром ордена рыцарей Святого Гроба Господня, которые тебе прислал папа в благодарность за возвращенное Церкви имущество, ты расфуфырила меня, как ярмарочный шатер, и на рассвете отвела моими ногами в сумрачный зал аудиенций, где пахло погребальными свечами, окна были украшены флердоранжем, а на стенах развешаны национальные символы, и там я без свидетелей впрягся в ярмо послушницы, накрепко спелёнатой полотняным поясом под облаками муслина с целью скрыть семь месяцев тайных безумств, оба потели во влажной ауре невидимого моря, силящегося прорваться в зловещий праздничный зал, к которому он запретил приближаться, даже окна заделали, уничтожили все следы жизни в доме, чтобы в мир не просочился и самый ничтожный слушок об этой великой неизреченной свадьбе, ты едва могла дышать от жары и тычков преждевременного мальчика, который плавал в непроглядных лишайных топях твоих внутренностей, – он решил, что родится мальчик, так и вышло, он пел в недрах твоего существа тем же журчащим, как невидимый ручей, голосом, что архиепископ в торжественном облачении славил Господа в вышних, стараясь, чтобы даже сонные часовые не расслышали, пел с тем же ужасом заблудившегося водолаза, что архиепископ испытал, вверившись Господу и задав непроницаемому старцу вопрос, который никто не осмеливался задать ни прежде, ни после, до скончания веков, берешь ли ты в жены Летисию Мерседес Марию Насарено, и он едва моргнул, ладно, на груди едва звякнули военные медали от того, как сдавило сердце, но его голос прозвучал настолько твердо, что чудовищное создание у тебя в утробе совершило в своем равноденствии плотных вод кувырок, выправило курс и двинулось к свету, и тогда Летисия Насарено скорчилась, всхлипывая, Отче мой, Господи, смилуйся над твоей преданной рабой, которая много тешилась в обход твоих святых законов и теперь смиренно принимает заслуженную кару, прикусила кружевную митенку, чтобы шум расходящихся поясничных костей не выдал позора, скрытого под полотняным поясом, опустилась на корточки, раскорячилась над дымящейся лужей отошедших вод и выудила из муслиновых воланов недоношенное нечто, размером и сырой животной беззащитностью напоминающее новорожденного теленка, подняла на двух руках, чтобы лучше разглядеть в тусклом свете свечей на импровизированном алтаре, и увидела, что это мальчик, как и распорядился господин генерал, хрупкий и робкий мальчик, которому суждено было без чести носить имя Эмануэль, как и планировалось, и которого произвели в дивизионные генералы с полным правом командования в ту самую минуту, когда он положил его на алтарь и саблей перерезал пуповину и признал своим единственным законным сыном, падре, окрестите-ка мне его. Этому неслыханному решению суждено было стать прелюдией новой эпохи, первой ласточкой скверных времен, когда армия оцепляла улицы еще до зари, заставляла закрывать балконы и прикладами разгоняла народ с рынка, чтобы никто не видел стремительного новенького автомобиля с бронированным стальным корпусом и золотыми ручками, украшенными президентскими эмблемами, но те, кто все-таки решался глянуть одним глазком с крыш, видели не тысячелетнего военного за раскрашенными в цвета национального флага занавесками, подпиравшего подбородок задумчивой рукой в атласной перчатке, как в прежние времена, а приземистую бывшую послушницу в соломенной шляпе с войлочными цветами и связке песцовых шкурок, намотанных вокруг шеи, несмотря на жару, мы видели, как ранним утром по средам она выходила из машины у рынка, под охраной вооруженных солдат, и вела за руку крошечного дивизионного генерала, лет трех, не больше, такого грациозного и томного, что трудно было поверить, что это не девочка, наряженная военным в парадной форме с золотыми позументами, форме, которая словно росла у него на теле, потому что Летисия Насарено стала так его одевать, как только прорезались первые зубки, она возила его в коляске на официальные мероприятия, проводимые в присутствии его отца, держала на ручках, когда он производил смотр войск, поднимала над головой, чтобы весь бейсбольный стадион окатил его овацией, кормила грудью в открытом автомобиле во время парадов на День независимости, не думая, что люди шепотом подшучивают над генералом с пятью солнцами на погонах, прилюдно присасывающимся, словно голодный теленок, к материнскому соску, на дипломатических приемах он стал присутствовать, как только смог обходиться без матери, выбирал из шкатулки с наградами, которую отец давал ему поиграть, медали и цеплял на форму, странный серьезный ребенок, в шесть лет он уже умело держался на публике, покачивал в ладони бокал с соком вместо шампанского и рассуждал о взрослых делах с естественностью и разу мением, не унаследованными от родителей, а своими собственными, хотя не раз праздничный зал словно затягивало темной тучей, время останавливалось, бледный дофин, облеченный высочайшей властью, опускался на пол, сморенный дремой, тихо, шикали все, маленький генерал уснул, адъютанты выносили его на руках, разговоры обрывались, жесты застывали в воздухе, гости – дорогостоящие наемные убийцы и благочестивые сеньоры – едва отваживались пробормотать, пряча улыбку за страусовым веером, какой ужас, если бы только генерал знал, потому что он всячески потакал мнению, которое сам же и выдумал: ему чуждо все в этом мире, что не соответствует уровню его величия, будь то публичные конфузы единственного сына, которого он признал своим среди бесчисленных зачатых им, или непомерная власть моей единственной законной супруги Летисии Насарено, которая прибывала на рынок утром по средам, вела за руку игрушечного генерала, а вокруг вилась горластая свита казарменных служанок и ординарцев-головорезов, преображенных тем странным отсветом, что предшествует неотвратимому восходу солнца над Карибским морем и оставляет на людях видимый след задумчивости, они прыгали в вонючую бухту и брели по пояс в воде, чтобы ворваться, как вихрь, на шхуны с залатанными парусами на рейде бывшего рабовладельческого порта, груженные цветами с Мартиники и связками имбиря из Парамарибо, и по пути набрасывались на рыбаков, отбирали свежий улов, прикладами отгоняли свиней, норовивших сожрать рыбу, от вполне рабочих весов для взвешивания рабов, с которых однажды, в другую среду другой эпохи в истории родины, невыносимо прекрасную сенегальскую пленницу продали на аукционе за баснословную цену: больше ее собственного веса золотом; они снесли все подчистую, господин генерал, хуже саранчи, хуже циклона, но он оставался невозмутим перед лицом растущего возмущения, мол, Летисия Насарено вламывалась, как он сам не посмел бы вломиться, под пестрые своды птичьего и овощного рынков, а вслед ей лаяли бродячие собаки, напуганные застывшими стеклянными глазами песцов, дерзко и надменно вышагивала между стройными колоннами кованого железа, под железными ветвями с крупными листьями из желтого стекла, с яблоками из розового стекла, с рогами изобилия, полными даров флоры из голубого стекла, под гигантским прозрачным сводом, выбирала самые аппетитные фрукты и самые нежные овощи, которые мгновенно сгнивали, стоило ей к ним прикоснуться, она не осознавала вредительской сущности своих пальцев, от которых свежеиспеченный хлеб покрывался плесенью, а золотое обручальное кольцо потемнело, и потому обвиняла торговок, что они якобы припрятали лучший товар, а для президентского дворца оставили эти вшивые манго, которыми только свиней кормить, воровки, эту высохшую тыкву, да на ней уже музыку играть можно, негодяйки, эти червивые ребра в какой-то сукровице, без очков видно, это не говядина, а ослятина, причем осел околел от чумы, стервины дочки, разорялась она, а служанки и ординарцы тем временем ссыпали в корзины и корыта все съестное, что попадалось на пути, их пиратское гиканье было звонче лая собак, обезумевших от запаха заснеженных нор, в которых некогда прятались песцы, которых Летисии Насарено доставляли с острова Принца Эдуарда[41] живыми, и лай этот ранил сильнее, чем ехидное словоплетство говорящих ар, которых хозяйки тайком учили кричать, Летисия воровка, монашка-шлюха, раз уж сами такого кричать не смели, и ары взлетали на железные ветки с пыльными стеклянными цветными листьями под самым сводом рынка и орали в свое удовольствие, зная, что там их не достанет опустошительное вторжение этой корсарской ватаги, повторявшееся каждую среду на рассвете в течение кипучего детства крошечного обманного генерала, чей голос становился тем ласковее, а движения тем мягче, чем сильнее он старался походить на взрослого мужчину, его сабля, как у карточного короля, еще волочилась по полу при ходьбе, в разгар грабежа он оставался невозмутим, спокоен, высокомерен, неизменно держал лицо, как учила мать, чтобы оставаться на высоте своего рода, который сама она позорила на рынке своими замашками бешеной псины, ругалась, словно турчанка, под бесстрастными взглядами старых негритянок в разноцветных тюрбанах, они молча выслушивали оскорбления, наблюдали за разбоем, обмахиваясь веерами, не мигая, нерушимо безразличные сидящие истуканы, не дыша, жевали табак, коку, успокоительные снадобья, помогавшие им пережить позорную бандитскую вылазку, Летисия Насарено со своим мелким воякой прокладывала себе путь, распихивая беснующихся яростных псов, и орала с порога, счет пришлите правительству, как обычно, и они тихонько вздыхали, Боже правый, если бы только генерал знал, если бы кто-то посмел ему рассказать, наивно полагая, будто ему до самой смерти оставалось неизвестно то, что знали все, к вящему позору ее памяти: его единственная законная супруга Летисия Насарено опустошала лавки индусов, сметала с полок кошмарных стеклянных лебедей, зеркала в рамках из ракушек, коралловые пепельницы, выносила целые отрезы траурной тафты из сирийских магазинчиков и горстями сгребала золотых рыбок и обереги-кукиши с лотков у бродячих мастеров на торговой улице, а те кричали ей в лицо, сама ты песец, а не эти летисии у тебя на шее, забирала всё в попытках угодить тому единственному в себе, что оставалось от прежней послушницы, а именно дурному девчачьему вкусу и привычке клянчить без надобности, только теперь ей не приходилось христарадничать по благоухающим жасмином прихожим в квартале вице-королей – она просто набивала военные фургоны всем, что хотела, не прилагая ни малейших усилий, лишь холодно бросая напоследок, счет пришлите правительству. С тем же успехом она могла послать их за платой к самому Господу Богу, ведь никто точно не знал, существует ли он на самом деле, он стал невидимым, мы видели только укрепленные стены на холме над Гербовой площадью, президентский дворец с балконом для легендарных речей, окна с кружевными занавесками, горшки с цветами, ночью дом напоминал пароход, плывущий по небу, если смотреть не только с любого места в городе, но и c моря, с расстояния в семь лиг, особенно после того, как его побелили и развесили повсюду круглые хрустальные фонари, дабы отпраздновать визит знаменитого поэта Рубена Дарио, но ничто из этого не доказывало его пребывание во дворце, напротив, мы обоснованно подозревали, что все эти выплески жизни – на самом деле военная хитрость для опровержения упорных слухов, будто он впал в старческий мистицизм, отверг тщеславные хлопоты власти и добровольно наложил на себя епитимью: прожить оставшуюся жизнь в постоянном умалении души и умерщвлении тела, на одном ржаном хлебе и колодезной воде, и спать на голом каменном полу кельи в монастыре францисканок, дабы искупить ужасную вину, заключающуюся в том, что он овладел – против ее воли – и посеял сына в утробе запретной женщины, которая по чистому Божиему промыслу еще не успела принять монашество, и все же в его обширном скорбном краю ничего не изменилось, потому что ключи власти теперь были в руках у Летисии Насарено, она просто мимоходом бросала, он велел прислать счет правительству, старая отговорка, которая поначалу работала очень хорошо, но со временем дала сбой, и в конце концов, по прошествии многих лет группа решительных кредиторов посмела явиться с чемоданом неоплаченных счетов на пост охраны президентского дворца, и, к нашему удивлению, никто не сказал нам ни да, ни нет, солдат провел нас в простую приемную, где ждал очень вежливый и очень молодой офицер флота со спокойным голосом и улыбчивым лицом, он предложил нам по чашечке ароматного кофе с президентских плантаций, устроил нам экскурсию по хорошо освещенным белым кабинетам с металлическими решетками на окнах и большими вентиляторами на потолке, и всё там было так прозрачно и человечно, что мы в недоумении спрашивали себя, где же в этом воздухе с запахом сладкой микстуры власть, где прячется подлость и беспощадность власти в этих служащих, которые были одеты в шелковые рубашки и управляли неспешно и молчаливо, он показал нам внутренний дворик с розарием, который Летисия Насарено распорядилась хорошенько проредить, чтобы очистить ночную росу от дурных следов прокаженных, слепцов и паралитиков, сосланных умирать от забвения в богадельни, показал бывший барак наложниц, ржавые швейные машинки, казарменные койки, где рабыни этого сераля некогда спали вповалку по трое в неприглядных комнатушках, которые вскоре снесут и возведут на их месте дворцовую часовню, показал нам из внутреннего окна самую укромную галерею дворца, навес из тронутых предвечерним солнцем бугенвиллей над изящной, словно коробочка пирожных, беседкой из зеленых реек, где он только что отобедал с Летисией Насарено и ребенком, единственными людьми, которым позволено было сидеть с ним за одним столом, показал нам легендарную сейбу, к которой подвешивали льняной гамак в цветах национального флага, где он дремал в самые жаркие дни, показал нам коровники, сыроварни, ульи, и, когда мы возвращались дорожкой, по которой он на рассвете ходил смотреть за дойкой, наш провожатый застыл, будто громом пораженный, и показал пальцем на след сапога в глине, посмотрите, прошептал он, это его след, и мы тоже застыли, созерцая отпечаток большой, грубо вырубленной ступни, в которой чувствовались великолепие и сдержанная мощь и застарелый чесоточный дух ягуара, привычного к одиночеству, в этом следе мы увидели власть, ощутили, что прикоснулись к ее тайне, гораздо явственнее, чем когда одного из нас выбрали и удостоили личной встречи с ним, потому что высокопоставленные военные уже начали роптать против выскочки, которая захватила больше власти, чем верховное командование, чем правительство, чем он сам, Летисия Насарено зашла так далеко со своими королевскими замашками, что главный штаб решил взять на себя риск и пропустить к нему одного из вас, только одного, чтобы хоть попытаться донести до него, как обстоят дела на родине у него за спиной, господин генерал, вот так я и попал к нему, он сидел один в душном кабинете с белыми стенами и английскими гравюрами с изображением лошадей, откинувшись в пружинном кресле под вентилятором, в мятой форме из белого тика с медными пуговицами и без всяких знаков различия, правую руку в атласной перчатке держал на деревянном столе, где ничего не лежало, кроме трех одинаковых пар очень маленьких очков в золотой оправе, позади стоял застекленный шкаф с пыльными томами вроде бухгалтерских книг, переплетенных словно бы в человечью кожу, справа было большое открытое окно с металлической решеткой, и в окно это был виден весь город и все небо без единого облака и без единой птицы до самого края моря, и я почувствовал огромное облегчение, потому что он, казалось, сознавал свою власть гораздо меньше, чем любой из его соратников, и выглядел он более домашним, чем на фотографиях, и более достойным сострадания, всё в нем было дряхлым и трудным, и создавалось впечатление, что его грызет изнутри ненасытная болезнь, у него даже не хватило сил сказать мне, присаживайтесь, он только сделал печальный жест атласной перчаткой, выслушал меня, не поднимая глаз, дыша с тихим сбивчивым присвистом, от которого в комнате оставался легкий дух креозота, сосредоточившись на счетах, которые я представлял в виде школьных примеров, поскольку он не владел абстрактными понятиями, сперва я доказал, что Летисия Насарено задолжала нам количество тафты, равное двум расстояниям по морю до Санта-Мария-дель-Алтар, то бишь сто девяносто лиг, и он себе под нос пробормотал, ага, и тогда я пояснил, что общий долг за вычетом специальной скидки его превосходительству составляет шестикратное значение главных выигрышей в лотерею за десять лет, вместе взятых, и он снова сказал, ага, и только тогда посмотрел на меня в упор, без очков, и я увидел, что глаза у него кроткие и понимающие, а он произнес странным, как если бы заговорила фисгармония, голосом, что наши доводы ясны и справедливы, надо отдать вам должное, сказал он, передайте счет правительству. Таким он и вправду был во времена, когда Летисия Насарено вылепила его заново с нуля без простецких изъянов его матери Бендисьон Альварадо, отучила есть на ходу, держа тарелку в одной руке и ложку в другой, теперь они обедали втроем под купами бугенвиллей, он сидел напротив ребенка, а Летисия Насарено посередине рассказывала им, как нужно себя вести за столом и правильно питаться, заставляла прижиматься позвоночником к спинке стула, вилку держать в левой руке, а нож в правой, пережевывать каждый кусочек пятнадцать раз одной стороной рта и пятнадцать другой, рот закрывать, голову поднимать, не слушая его возражения, мол, столько правил, хуже, чем в армии, научила его читать после обеда официальную газету, в которой он фигурировал на последней странице как главный меценат и почетный директор, вкладывала газету ему в руку, увидев, что он прилег в гамаке под огромной сейбой во внутреннем дворе, и говорила, мыслимое ли дело, чтобы глава целого государства не имел представления о происходящем в мире, цепляла ему на нос очки в золотой оправе и оставляла барахтаться в новостях о себе самом, покуда тренировала ребенка в главном послушническом виде спорта – перебрасывании резинового мяча, и он отыскивал себя на таких старых фотографиях, что некоторые изображали не его, а прежнего двойника, который умер вместо него и имени которого он не помнил, обнаруживал себя председательствующим на вторничном совещании министров, где не появлялся со времен кометы, узнавал, какие исторические фразы ему приписывают ученые министры, читал и клевал носом под быстрыми тучами знойных августовских дней, погружался потихоньку в потную размазню сиесты, бормоча, вот говно-то, а не газета, не понимаю, на хрен, как ее люди терпят, бормотал он, но что-то, видимо, все же уяснял из этого малоприятного чтения, потому что вставал от короткого и неглубокого сна с новой идеей, вдохновленной новостями, передавал приказы министрам через Летисию Насарено, а они через нее отвечали, пытаясь различить его мысль за ее мыслями, ведь ты была, как я и хотел, толковательницей моих высочайших помыслов, ты была моим голосом, моим разумом и моей силой, самым чутким ухом, внимательным к рокочущему, словно вечно извергающаяся лава, осаждающему его недоступному миру, хотя в последнее время однозначными вершителями судьбы ему служили анонимные надписи на стенах уборных для прислуги, в них читались скрытые истины, которые никто бы не осмелился ему поведать, даже ты, Летисия, он читал их по утрам, возвращаясь с дойки, пока ординарцы еще не успели смыть, и даже приказал ежедневно белить стены, чтобы никто не мог противиться соблазну отвести душу, выплеснуть затаенную злобу; так он познал обиды верховного командования, скрытые намерения нахлебников, поносивших его за глаза, он вновь становился хозяином всей своей власти, когда ему удавалось разгадать загадку человеческого сердца, увидеть ответ в честном зеркале собственной подлости, после долгих лет молчания он опять начал петь, созерцая сквозь дымку москитной сетки утренний сон моей единственной законной супруги Летисии Насарено, похожей на кита на отмели, поднимайся, пел он, уже шесть восхитительных часов утра, море на своем месте, жизнь продолжается, Летисия, непредсказуемая жизнь единственной женщины, которая добилась от него всего, кроме сущего пустяка: просыпаться с ним в одной постели, по завершении последней любви он уходил, вешал лампу на случай бегства под притолоку своей старой холостяцкой спальни, запирался на три замка, три засова, три щеколды, валился на пол лицом вниз, одетый, один, как каждую ночь до тебя, как каждую ночь без тебя, пока не заснул последним сном одинокого утопленника, а после дойки возвращался в твою комнату, пропахшую зверем в темноте, чтобы и дальше давать тебе всё, что пожелаешь, гораздо больше, чем неизмеримое наследство его матери Бендисьон Альварадо, гораздо больше, чем люди когда-либо мечтали заиметь, и не только ей, но и всем ее неиссякаемым родичам, которые прибывали с самых захолустных островков в россыпи Антил, и все их имущество составляла собственная шкура, а все титулы – фамилия Насарено, тертое семейство, бесстрашные мужчины и снедаемые алчностью женщины, они отхватили себе монополию на соль, на табак, на питьевую воду, на всё, чем раньше он одаривал командующих разных родов войск, чтобы не зарились на большее, Летисия Насарено потихоньку передала монополии родичам, пользуясь приказами, которых он не отдавал, но согласился, ладно, он прекратил варварские казни посредством четвертования дикими конями и попробовал ввести в дело электрический стул, который ему когда-то подарил командир оккупационных сил, чтобы мы приобщились к самому цивилизованному способу умерщвления, посетил жуткую лабораторию в портовой крепости, где выбирали самых изможденных политзаключенных, чтобы на них тренироваться в управлении троном смерти, каждый разряд поглощал электроэнергию всего города, мы точно знали, когда проходил очередной смертельный эксперимент, свет внезапно гас, мы в потемках ловили воздух ртом, устраивали минуту молчания в портовых борделях, выпивали за упокой души приговоренного, и не раз, потому что большинство жертв, запекшихся и дымящихся, будто бифштексы, не умирало сразу и подвывало от боли, пока кто-нибудь не сжаливался над ними и не пристреливал после нескольких неудачных попыток подряд, для тебя все что угодно, Летисия, для тебя он освободил заключенных, разрешил вернуться своим врагам и издал великодушный указ о том, что никого нельзя наказывать за инакомыслие и преследовать за личное мнение, поскольку в разгар своей осени пришел к глубокому убеждению: даже самые ожесточенные его противники имеют право наслаждаться таким же умиротворением, как наслаждался он безмятежными январскими вечерами в компании единственной женщины, заслужившей священное право видеть его в рубашке и трусах, видеть его огромное яичко, позолоченное светом луны на террасе президентского дворца, вместе они созерцали в дождливом саду загадочные ивы – подарок, который под Рождество им прислали цари Вавилонские, – нежились в осколках солнца, пробивавшихся сквозь стену воды, любовались Полярной звездой, зацепившейся за ивовую крону, познавали вселенную в передачах из радиолы, прерываемых издевательским хохотом бродячих планет, ежедневно слушали очередную серию радиосериала прямиком из Сантьяго-де-Куба, отчего всякий раз начинали тревожиться, а будем ли мы живы завтра, чтобы узнать, как они там утрясут свои неурядицы, перед укладыванием в постель он играл с ребенком и учил его всему, что только можно знать об обращении с оружием, поскольку из всех человеческих наук лучше всего владел этой, а вот совет дал сыну всего один: никогда не отдавай приказа, если не уверен, что его выполнят, – и заставил затвердить, чтобы ребенок никогда не забывал: единственная ошибка, которую не должен допустить облеченный властью человек, – отдать приказ без стопроцентной уверенности в исполнении, совет, скорее, тертого жизнью деда, чем мудрого отца, совет, который его сын не должен был забывать никогда, даже если ему суждено было прожить столько же, сколько прожил отец, внушал он ребенку, пока готовил его, шестилетнего, к первому в жизни собственноручному выстрелу из пушки; зловещим грохотом этого выстрела, как нам показалось, был вызван жуткий сухой шторм с вулканическими громами и молниями, прилетевший из Комодоро-Ривадавия полярный ветер, который наизнанку вывернул все внутренности моря и поднял в воздух цирк шапито, разбитый в бывшем рабовладельческом порту, мы выпутывали из неводов слонов, вылавливали из моря утопленников-клоунов, снимали с трапеций жирафов, заброшенных туда яростью бури, которая чудом не унесла в открытое море судно, шедшее за грузом бананов, на каковом судне спустя несколько часов прибыл к нам юный поэт Феликс Рубен Гарсиа Сармьенто, в недалеком будущем прославившийся под псевдонимом Рубен Дарио, по счастью, к четырем часам буря утихла, промытый воздух наполнился летучими муравьями, и он выглянул в окно спальни и увидел под крылом припортовых холмов накренившийся на правый борт белый кораблик со спущенными парусами, который спокойно дрейфовал в заводи вечера, очищенного серой шторма, увидел капитана на мостике, капитан руководил сложным маневром в честь знаменитого пассажира в сюртуке темного сукна и двубортной жилетке, про которого он никогда не слышал, пока в следующее воскресенье Летисия Насарено не попросила о немыслимом: сопровождать ее на поэтический вечер в Национальном театре, и он не моргнув согласился, ладно. Мы три часа кряду, ни на миг не присев ждали в душном партере, задыхаясь в парадных нарядах, надетых по особому распоряжению в последний момент, и вот наконец грянул национальный гимн, и мы зааплодировали и обернулись к ложе с гербом родины, и нашим взорам явилась упитанная невеста в шляпе с загнутыми перьями и вечернем песцовом боа поверх платья из тафты, и села, не поприветствовав публику, рядом с инфантом в вечерней форме, который ответил на аплодисменты, сжав лилейные пустые пальцы атласной перчатки в кулак, потому что так, по словам матери, поступали принцы былых времен, и больше никого мы в президентской ложе не увидели, но все два часа выступления мучились уверенностью, что он там, чувствовали его незримое присутствие, он радел о нашей судьбе, чтобы ее, чего доброго, не разбередил беспорядок поэзии, отмеривал любовь, определял степень и цель смерти в темном углу ложи, откуда, не будучи увиденным, видел плотного минотавра, чей голос, подобный молнии над морем, беспардонно вырвал его с корнем из пространства и времени и оставил плавать в громе золотом громких труб арок победных Марсов и Минерв к вящей славе, ему не принадлежащей, господин генерал, он увидел героев-атлетов штандарты знамена псов грозного мщенья коней чьи копыта и громки и грубы и копья и шпаги в руках паладинов в султанах на касках, которые несли, захватив, чужеземное знамя, чествуя оружие, ему не принадлежащее, увидел шествие юных героев, что презрели жару раскаленного лета и снег и морозы зимы и смерти печальной в лицо нагляделись ради вечного сияния бессмертной родины, такой огромной и славной, какие ему и не снились в долгом лихорадочном бреду босоногого вояки, он почувствовал себя мелким и ничтожным в сейсмическом громе аплодисментов, которые одобрял, думая в темноте, мать моя Бендисьон Альварадо, вот это парад, а не то говно, которое мои люди мне устраивают, умаленный, одинокий, терзаемый жарой и москитами среди аляповатых золоченых колонн и чахлого бархата почетной ложи, вот же ж на хрен, как получается, что этот индеец такую красоту пишет той же рукой, которой жопу подтирает, говорил он себе, столь потрясенный открытием красоты, которую можно писать, что волочил огромные, как у пленного слона, ступни в такт литаврам чеканным, задремывал под голоса, что чистым звучаньем и жарким дыханьем раздавались, когда Летисия Насарено читала ему вслух под аркой победной сейбы во дворе, писал строчки на стенах уборных, пытался продекламировать наизусть стихотворение целиком на теплом олимпе коровьих лепешек в загонах перед дойкой, когда земля содрогнулась оттого, что в багажнике президентского автомобиля в гараже преждевременно рванул динамит, кошмар да и только, господин генерал, взрыв был таким мощным, что многие месяцы спустя мы находили по всему городу искореженные части бронированной машины, в которой час спустя Летисия Насарено с ребенком должны были отправиться, как обычно по средам, на рынок, покушение было направлено на нее, господин генерал, в этом нет никаких сомнений, и тогда он хлопнул себя по лбу, вот же ж на хрен, как я мог так просчитаться, куда девался его легендарный дар предвидения, как он не понял, что злобные надписи на стенах уборных вот уже несколько месяцев поминают не его, как раньше водилось, и не гражданских министров, нет, они вдохновлены дерзостью семейства Насарено, посягнувшего на теплые местечки, прежде полагавшиеся исключительно верховному командованию, а также амбициями церковников, которые получали от временной власти вневременные и неизмеримые привилегии, он же видел, что беззлобные придирки к его матери Бендисьон Альварадо уступили место выкрикам ар, пасквилям, дышащим затаенной злобой, они долго томились в теплой безнаказанности нужников и в конце концов выплеснулись на улицы, как не раз уже случалось с более мелкими скандалами, которые он сам старался подстегнуть, но он не думал, даже секунду помыслить не мог, что им по зубам подложить центнеры динамита прямо в президентский дворец, изменники, а он-то сам, как он мог настолько уйти в экстаз победного голоса бронзы, что вовремя не уловил своим великолепным чутьем настороженного ягуара старый и сладкий запах опасности, вот незадача, он экстренно созвал верховное командование: четырнадцать обмерших офицеров, которые после долгих лет вялого управления и приказов через вторые руки вновь увидели вблизи зыбкого старца, самое существование которого являло собой главную загадку, он принял нас, сидя на троне в зале аудиенций, в форме рядового, попахивающей скунсовой мочой, и очень тонких очках с оправой из чистого золота, которых не замечали даже на последних его портретах, и был куда древнее и дальше от нас, чем мы себе представляли, – кроме томных рук в атласных перчатках, рук словно бы не военного, а кого-то гораздо более молодого и сострадательного, всё остальное в нем было глухо и мрачно, и чем дольше мы вглядывались, тем яснее понимали, что он на последнем издыхании, но это издыхание было исполнено такой абсолютной и опустошительной власти, что он сам едва справлялся с ней, как с диким конем, он ничего не сказал и даже не кивнул, пока мы отдавали ему честь как верховному главнокомандующему и рассаживались в креслах, выставленных перед ним полукругом, а когда все сели, он снял очки и принялся сверлить нас внимательными глазами, которым ведомы были все лисьи норы наших скрытых намерений, он изучал их безжалостно, по очереди, не торопясь, затрачивая столько времени, сколько требовалось, чтобы точно определить, как сильно изменился каждый из нас с покрытого туманом памяти вечера, когда он произвел нас в высшие чины, ткнув пальцем сообразно своему вдохновению, и чем дольше он смотрел, тем сильнее росло убеждение, что среди этих четырнадцати затаенных врагов есть и организаторы покушения, но в то же время перед ними он чувствовал себя таким одиноким и беззащитным, что едва моргнул, едва поднял голову и призвал их, как никогда, сплотиться ради блага родины и чести вооруженных сил, пожелал сил и благоразумия и возложил почетную миссию разыскать организаторов покушения и решительно подвергнуть их строгому и бесстрастному военному правосудию, это всё, господа, сказал он, сознавая, что предатель – один из них, а может, они все, его смертельно ранила непреложная убежденность, что жизнь Летисии Насарено, оказывается, зависит не от воли Бога, а от его умения уберечь любимую от угрозы, которой рано или поздно суждено воплотиться в жизнь, так ее разэтак. Он заставил ее отменить все публичные мероприятия, заставил ненасытных родичей избавиться от любых привилегий, затрагивающих интересы вооруженных сил, самых податливых назначил консулами, а строптивцев мы находили в канавах у рынка, они покачивались на воде в зарослях водяных гиацинтов, без предупреждения явился на заседание совета министров и занял пустовавшее годами кресло, намереваясь воспрепятствовать вмешательству духовенства в дела государства, чтобы спасти тебя от твоих недругов, Летисия, и в то же время не ослаблял хватки, продолжал глубоко прощупывать верховное командование после первых жестких решений и убедился, что семеро генералов беззаветно преданы ему, как и генерал-аншеф, его старинный кум, но остальные шестеро оставались непроницаемы, не было у него на них управы, долгими ночами он мучился от постоянной мысли, что Летисия Насарено уже помечена перстом смерти, ее вырывали у него из рук, убивали у него на глазах, хотя он строжайше приказал пробовать всю ее еду, после того как в хлебе обнаружили рыбью кость, следить за чистотой воздуха, которым она дышала, поскольку боялся, что яд подольют в инсектицидную помпу, он видел, как она бледнеет за столом, слышал, как в разгар любви вдруг остается без голоса, его терзал страх, что ей в воду подпустят микробов желтой лихорадки, а в глазные капли – серную кислоту, хитроумные уловки смерти омрачали ему каждый миг тех дней, будили его в полночь, он словно бы наяву переживал кошмар: Летисия Насарено истекает кровью во сне, потому что на нее навели индейскую порчу, он путался в воображаемых опасностях и правдоподобных угрозах, запрещал ей выходить на улицу без отряда свирепых президентских телохранителей, наученных стрелять без причины, но она все равно уходила, господин генерал, уводила с собой ребенка, он душил в себе дурное предчувствие, видел, как они садятся в новый бронированный автомобиль, на прощание с балкона осенял их мановением, словно заговаривал от сглаза, и просил, мать моя Бендисьон Альварадо, защити их, сделай так, чтобы пули отскакивали от ее декольте, ослабь стрихнин, мама, усмири злокозненные мысли, и не имел ни секунды покоя, пока на Гербовой площади вновь не завывали сирены охраны и во дворе не появлялись Летисия Насарено с ребенком, освещаемые первыми лучами маяка, она возвращалась возбужденная, счастливая, вышагивала в окружении головорезов, нагруженных живыми индюшками, орхидеями из Энвигадо, гирляндами разноцветных фонариков для рождественских праздников, к которым на улицах уже развесили по его приказу – так он пытался заглушить тревогу – украшения с лучистыми звездами, он встречал ее на лестнице, желая почувствовать тебя живой в нафталиновом душке песцовых хвостов, в кислом поте твоих инвалидных прядок, помогал донести подарки до спальни со странным ощущением, будто подбирает последние крохи обреченного счастья, которого предпочел бы никогда не знать, и приходил в тем большее отчаяние, чем яснее убеждался, что каждый придуманный им способ облегчить невыносимый груз страха, каждый шаг к полной защите от дурных сил неумолимо приближал его к страшной среде моего несчастья, в которую он принял тяжкое решение, хватит, на хрен, будь что будет, да поскорее, и не успел додумать какой-то убийственный приказ, когда два адъютанта ворвались в кабинет с ужасным известием: Летисию Насарено и ребенка разорвали на куски и сожрали бродячие собаки с рынка, живьем сожрали, гос подин генерал, но были это не всегдашние бездомные дворняги, а какие-то охотничьи твари с неистовыми желтыми глазами и гладкой акульей кожей, которых кто-то натаскал на песцов, шестьдесят одинаковых псов, они вдруг выскочили из-за лотков с овощами и набросились на Летисию Насарено и ребенка, а мы и выстрелить не успели, чтобы ненароком не задеть их, они как будто тонули вместе с собаками в адском смерче, только руки мелькали, тянулись к нам, а остальные части тела исчезали кусок за куском, мы видели мимолетные, неуловимые выражения их лиц, иногда ужас, иногда жалость, иногда радость, пока все не смешалось в вихре расправы и не осталась летать в воздухе только шляпа Летисии Насарено с войлочными фиалками, зеленщицы, словно истуканы, забрызганные горячей кровью, оцепенели от ужаса и шептали, Боже мой, такого не случилось бы, если бы генерал не захотел или, по крайней мере, не знал, к вечному позору президентской охраны, которая не сделала ни одного выстрела и только и спасла, что разрозненные кости из кучи окровавленных овощей, больше ничего, господин генерал, а из вещей нашлись медали ребенка, сабля без кистей, сафьяновые туфли Летисии Насарено, которые невесть почему выплыли на свет в бухте, в лиге от рынка, пестрые стеклянные бусы, кошелек из кольчужной сетки, вот, отдаем все вам в руки, господин генерал, почерневшее золотое обручальное кольцо и эти пятьдесят сентаво монетками по десять, которые разложили перед ним на столе, чтобы пересчитал, вот и все, что от них осталось. Его бы не волновало, много осталось или мало, знай он тогда, что до полного истребления последних следов воспоминаний о той неизбежной среде ему оставалось не так уж и много не таких уж трудных лет, а пока он заплакал от ярости, проснулся, крича от ярости, терзаемый лаем псов, которых посадили на цепь во дворе в ожидании, что он решит, как мы с ними поступим, господин генерал, он в недоумении спрашивал себя, убив собак, не убьет ли вновь Летисию Насарено и ребенка в их внутренностях, велел снести железный купол овощного рынка и построить на его месте сад с магнолиями и перепелками и поставить мраморный крест со светочем выше и ярче, чем свет маяка, чтобы до скончания веков в памяти будущих поколений сохранялась память об исторической женщине, которую сам он позабыл гораздо раньше, чем памятник погиб от ночного взрыва, за который никто не взял ответственность, магнолии сожрало стадо свиней и памятный сад превратился в покрытый вонючей слякотью пустырь, но он этого не увидел, не только потому, что велел президентскому шоферу объезжать стороной бывший овощной рынок, даже если придется через весь мир крюк закладывать, но и потому, что больше не выходил на улицу с тех пор, как услал клерков в министерские здания с зеркальными стеклами и остался один, только с самой необходимой прислугой, в развороченном доме, где к тому времени по его приказу не было ни единого следа твоих королевских замашек, Летисия, остался бродить в пустом доме, не занимаясь ничем, кроме редких совещаний с верховным командованием, редких вмешательств в особенно трудные заседания совета министров да гибельных визитов посла Уилсона, который подолгу сидел с ним под кроной сейбы, приносил балтиморские конфеты и журналы с голыми женщинами в надежде убедить его отдать территориальные воды в счет оплаты непомерного внешнего долга, и он не противился, делал вид, что слышит меньше или больше, чем слышал на самом деле, в зависимости от случая, спасался от болтовни, отвлекаясь на девчачьи голоса в соседней школе, выводящие, пестрая птичка сидела на зеленой ветке лимона, с наступлением вечера провожал его до лестниц и втолковывал, мол, можете забрать все что угодно, кроме моря под моими окнами, сами посудите, что я стану делать, один в этом большом доме, если не буду видеть его таким, как сейчас, словно пылающая топь, что стану делать без декабрьских ветров, которые с лаем врываются сквозь битые стекла, как буду жить без зеленых вспышек маяка, я ведь покинул родные туманные плоскогорья и ввязался, помирая от лихорадки, в неразбериху федеральной войны, и не нужно думать, будто из патриотизма, это только в словаре так написано, или из авантюризма, или потому что мне было не наплевать на федералистские принципы, царствие им небесное, нет, дорогой мой Уилсон, я просто хотел увидеть море, так что вы отдохните от этой вашей мысли, говорил он, похлопывал его по плечу на прощание, шел обратно, зажигая по пути лампы в пустых комнатах бывших контор, где однажды наткнулся на заплутавшую корову, шугнул ее, выгнал на лестницу, она зацепилась за штопаный ковер, рухнула и покатилась, как мяч, вниз, где расшиблась и околела на радость и пропитание прокаженным, которые вернулись после смерти Летисии Насарено и вновь заодно со слепцами и паралитиками чаяли целебной соли из его рук в буйно разросшихся розариях, он слышал, как они поют звездными ночами, пел вместе с ними песню своих славных времен, Сусана, приди, Сусана, в пять часов вечера смотрел из узких окон коровника, как девочки выходят из школы, любовался их голубыми фартуками, носочками, косами, мама, мы в испуге бежали от чахоточных глаз призрака, который манил нас сквозь железные прутья пальцами в рваной тряпичной перчатке, девчушка, девчушка, звал он, подойди, дай я тебя пощупаю[42], смотрел, как они улепетывают, и думал, мать моя Бендисьон Альварадо, какие молодые нынче молодицы, посмеивался над собственной дуростью, но примирялся с собой, когда его личный врач, министр здравоохранения, при помощи лупы осматривал его сетчатку всякий раз, как он приглашал его на обед, считал пульс, хотел заставить пить витамины, чтобы заделать протечки в памяти, вот фигня-то, витамины, мне, да я и болел-то за всю жизнь одной только трехдневной малярией на войне, в жопу витамины, доктор, он стал обедать в одиночестве, за накрытым на одного столом, повернувшись спиной к миру, как, если верить всезнайке послу Мэриленду, обедали короли Марокко, пользовался ножом и вилкой и высоко держал голову, памятуя о строгих правилах забытой учительницы, обходил весь дом в поисках баночек с медом, потому что терял устроенные собственноручно тайники, случайно находил клочки бумаги, вырванные из полей записных книжек, на которых некогда писал, чтобы ничего не забывать, когда ничего не будет помнить, на одном прочел, завтра вторник, прочел, на белом полотне платка начертан вензель[43], пунцовый вензель имени не твоего, хозяин, прочел, заинтригованный, Летисия Насарено души моей, посмотри, во что я превратился без тебя, повсюду читал, Летисия Насарено, и никак не мог взять в толк, какой страдалец оставил этот шлейф письменных вздохов, и все же это мой почерк, единственный почерк левши, который видели в ту пору стены уборных, где он выводил утешения ради, да здравствует генерал, на хрен, начисто исцеленный от досады быть самым слабым военным на суше, на море и в воздухе, исцеленный беглой монахиней, от которой оставалось только имя, написанное карандашом на обрывках бумаги, он сам так решил, даже не притронулся к вещам, когда адъютанты положили их на столе, не взглянул и сказал, унесите эти туфли, эти ключи, всё, что вызывало бы в памяти образ его усопших, пусть сложат все вещи в спальню их необузданных сиест и заделают двери и окна, и в соответствии с моим окончательным приказом заходить в эту комнату запрещается даже по моему приказу, на хрен, он вытерпел ночной озноб от жуткого воя псов, которые много месяцев просидели на цепи во дворе, потому что он думал, что любой причиненный им вред отзовется болью в его усопших, залег в гамак, дрожа от ярости, зная, кто поднял руку на его родную кровь, и терпя унижение видеть убийц ежедневно в собственном доме, поскольку сил устранить их у него тогда не было, воспротивился всем поминальным почестям, отменил визиты соболезнующих, не стал объявлять траур, ждал своего часа, яростно качаясь в гамаке под вековой сейбой, где мой последний кум с гордостью передал ему от всего верховного командования, что народ встретил трагедию спокойно и дисциплинированно, он едва усмехнулся, не валяй дурака, кум, какое, на хрен, спокойствие, какая дисциплина, просто народ хрен клал на эту трагедию, прочитывал газету от корки до корки в поисках хоть одной новости, не придуманной его собственной пресс-службой, велел принести к гамаку радиолу, чтобы на всех широтах, от Веракруса до Риобамбы, слушать одну и ту же новость: силы правопорядка уже взяли след организаторов покушения, ну так еще бы, бормотал он, паучьи отродья, однозначно установили их личности, ну еще бы, и оцепили дом терпимости в предместье, где скрываются преступники, вот оно, вздохнул он, бедные люди, но остался лежать в гамаке, ничем не выдавая своей злобы и молясь, мать моя Бендисьон Альварадо, не дай мне помереть прежде, чем поквитаюсь, не отпускай мою руку, мама, надоумь меня, столь убежденный в действенности своей мольбы, что мы застали его вполне оправившимся от горя, когда главнокомандующие, ответственные за госбезопасность, явились к нему и доложили, что трое виновных пали в ходе боя с силами правопорядка, а оставшиеся двое находятся в распоряжении господина генерала, ждут в казематах Сан-Херонимо, и он сказал ага, сидя в гамаке с кувшином сока, из которого по стаканчику налил нам твердой рукой меткого стрелка, мудрый и предупредительный, как никогда, он даже угадал, что мне хочется закурить, и дал разрешение, хотя раньше ни одному военному при исполнении не давал, под этим деревом мы все равны, сказал он, и спокойно выслушал подробный отчет о преступлении на рынке, как из Шотландии несколькими партиями привезли восемьдесят два новорожденных щенка охотничьей породы, из которых двадцать два издохло, а остальные шестьдесят подверглись дурному воспитанию шотландского дрессировщика, каковой внушил им смертельную ненависть не только к песцам, но и лично к Летисии Насарено и ребенку, воспользовавшись данными предметами одежды, похищавшимися от раза к разу из президентских прачечных, вот этим бюстгальтером Летисии Насарено, этим платком, этими носками, этим детским комплектом формы, мы предъявили все это ему для опознания, но он только сказал ага и на вещи не взглянул, мы рассказали, как псов научили не лаять попусту, приохотили ко вкусу человечины, в течение трудных лет дрессировки содержали без всякой связи с миром на бывшей ферме неких китайцев в семи лигах от столицы, и там же имелись чучела Летисии Насарено и ребенка в натуральную величину, одетые в их одежду, к тому же собаки знали их по этим вот портретам, газетные вырезки мы принесли ему в альбоме, чтобы гос подин генерал смог оценить, как тщательно подошли к делу эти ублюдки, надо отдать им должное, но он только сказал ага и на портреты не взглянул, и, наконец, мы объяснили ему, что преступники, разумеется, действовали не в одиночку, все они – агенты братства, имеющего целью подрыв строя и действующего из-за рубежа, вот его символ, сложенные крест-накрест гусиное перо и нож, ага, и все ранее объявлялись в розыск за уголовные преступления против государственной безопасности, вот эти трое – покойники, их фотографии вы можете видеть в альбоме, у каждого на шее табличка с номером соответствующего дела, а вот эти двое живы и в заключении дожидаются окончательного и бесповоротного решения господина генерала, братья Маурисио и Гумаро Понсе де Леоны, 28 и 23 лет от роду, старший – уклонист без определенных занятий и места жительства, младший – преподаватель гончарного дела в ремесленно-художественном училище, и в ходе очной ставки собаки выказали такую радость перед очевидно знакомыми им людьми, что одного этого было бы достаточно в качестве доказательства вины, господин генерал, и он только сказал ага, но отдельно торжественно принял трех офицеров, расследовавших преступление, и наградил каждого медалью за заслуги перед родиной, причем в ходе церемонии было также проведено заседание военного трибунала, постановившего расстрелять братьев Маурисио и Гумаро Понсе де Леонов в течение сорока восьми часов, если только господин генерал их не помилует, решать вам. Он остался наедине с собой, лежал в гамаке, не внимая ходатайствам о помиловании, прилетавшим со всего света, слушал по радиоле бесплодные прения в Лиге Наций, слушал оскорбительные выпады соседних стран и поддакивания некоторых дальних, с одинаковым интересом слушал робкие доводы сторонников милосердия и пронзительные выкрики сторонников казни, отказался принять апостольского нунция с личным посланием от папы, выражавшего пасторскую озабоченность участью двух заблудших овец, слушал донесения силовых служб о положении в стране, сбитой с толку его молчанием, слушал далекие выстрелы, пошатнулся, когда земля содрогнулась от беспричинного взрыва на военном корабле в бухте, одиннадцать погибших, господин генерал, восемьдесят два раненых, судно полностью выведено из строя, ладно, сказал он, созерцая через окно спальни зарево пожара над портом, пока приговоренные к смерти в часовне базы Сан-Херонимо вступали в свою последнюю ночь, он вспомнил их в этот час такими, как увидел на фотографиях, с взъерошенными бровями, доставшимися от общей матери, вспомнил их дрожащими, одинокими, с табличками-номерами дел на шее под негаснущей лампочкой в камере смертников, почувствовал, что они тоже о нем думают, нуждаются в нем, требуют внимания, но ничем не выдал своей воли, проделал все обычные дела под конец очередного обычного дня своей жизни, попрощался с офицером, которому полагалось всю ночь стоять на посту у дверей спальни и срочно передать решение в случае, если он примет его до первых петухов, не глядя, мимоходом бросил, доброй ночи, капитан, повесил лампу на притолоку, заперся на три замка, три засова, три щеколды, лег лицом вниз и погрузился в чуткий сон и сквозь хрупкую перегородку этого сна слышал тревожный лай собак во дворе, сирены «Скорой помощи», петарды, выплески музыки с какой-то внеурочной пирушки посреди ночного города, потрясенного строгостью приговора, проснулся, когда колокола собора пробили полночь, снова проснулся в два, снова проснулся, трех еще не было, от мелкого дож дика, барабанившего по оконным решеткам, и тогда он поднялся с пола одним долгим и трудным воловьим движением, сначала круп, потом передние ноги, а после пустая спросонья голова с ниточкой слюны у пасти, и первым делом приказал дежурному офицеру убрать собак с ушей моих долой, и пусть государство заботится о них вплоть до естественной смерти, вторым делом приказал отпустить на свободу солдат из охраны Летисии Насарено и ребенка и, наконец, приказал привести приговор братьям Маурисио и Гумаро Понсе де Леонам в исполнение немедленно, согласно моему верховному и окончательному решению, но не расстрелять, как предполагалось, а подвергнуть устаревшей казни через четвертование конями, а члены их выставить на всеобщее поругание и для острастки в самых заметных местах его необъятного скорбного края, бедолаги, он волочил большие, как у насмерть раненного слона, ступни и в ярости умолял, мать моя Бендисьон Альварадо, пособи, не оставь меня, позволь найти человека, который поможет мне отомстить за невинную кровь, ниспосланного человека, которого он воображал в бреду обиды и искал, неутомимо и жадно, в глубине каждых встречных глаз, пытался обнаружить в мельчайших изменениях тембра голосов, в порывах сердца, в заброшенных уголках памяти, и уже утратил всякую надежду, когда вдруг поймал себя на том, что любуется самым ослепительным и горделивым мужчиной, какого когда-либо видели мои глаза, мама, одетым, как консерваторы из прежних, в пиджак от Генри Пула с гарденией в петлице, в брюки от Пековера и расшитый серебром жилет, в таком виде он, исполненный природной элегантности, появлялся в самых изысканных салонах Европы, ведя на поводке молчаливого добермана с человеческими глазами, размером не меньше теленка, Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, к услугам вашего превосходительства, представился он, последний отпрыск нашей аристократии, унесенной ураганом вожаков-федералов, стертой с лица родины вместе со своими сухими грезами о величии, своими огромными меланхоличными особняками и своим французским акцентом, великолепный представитель вымершей породы, все состояние которого составляли 32 года жизни, семь языков, четыре очка за стрельбу по голубям в Довиле, статный, стройный, железные мышцы, жесткие черные волосы, пробор, выкрашенная белая прядь, четко очерченные волевые губы, решительный взгляд ниспосланного провидением человека, который делал вид, будто играет в крикет тростью из черешневого дерева, позируя для красочного портрета на фоне идиллических весенних гобеленов в праздничном зале, и, едва увидев его, он испустил вздох облегчения и сказал себе, это он, и это вправду был он. Он нанялся на службу на очень простых условиях: вы мне выдаете бюджет в восемьсот пятьдесят миллионов, он не подлежит никакой отчетности, а надо мной нет никакого начальства, кроме вашего превосходительства, а я за два года обязуюсь выдать вам головы истинных убийц Летисии Насарено и ребенка, и он согласился, ладно, убедившись в его преданности и ловкости с помощью множества сложных испытаний, которым подверг его, дабы пройти тропами его духа, узнать пределы его воли, трещины характера, прежде чем решиться вручить ему ключи от своей власти, последним испытанием стали беспощадные партии в домино, и Хосе Игнасио Саенс де ла Барра имел дерзость вознамериться выиграть без позволения и выиграл, ибо воистину был самым отважным человеком, какого когда-либо видели мои глаза, мама, он обладал совершенно обтекаемым терпением, знал все на свете, умел варить кофе семьюдесятью двумя способами, различал пол морских тварей, читал ноты и шрифт для слепых, молча смотрел мне в глаза, и я не знал, куда деваться от этого нерушимого лица, неподвижных рук поверх набалдашника трости из черешневого дерева, на безымянном пальце – перстень с камнем, как утренние воды, от этой настороженной свирепой псины у его ног, будто закутанной в свою спящую кожу, словно в живой бархат, от этого аромата солей для ванны, исходящего от тела, неподвластного нежности и смерти, тела самого прекрасного и уверенного в себе мужчины, какого когда-либо видели мои глаза, мама, он осмелился сказать мне, что в душе я не военный, потому что военные – полная вам противоположность, генерал, им лишь бы поскорее удовлетворить сиюминутные амбиции, возможность командовать интересует их больше власти, и служат они не чему-то, а кому-то, и поэтому их так легко использовать, сказал он, а еще легче стравливать друг с дружкой, и он только и нашелся, что улыбнуться, понимая, что не смог бы скрыть ни единой мысли от этого сногсшибательного человека, которому дал больше власти, чем любому другому при режиме, не считая моего кума генерала Родриго де Агилара, упокой Господь его душу на злачных пажитях, он сделал его единоличным властелином тайной империи внутри собственной частной империи, невидимой службы подавления и истребления, которая не только была лишена официального статуса, но и вообще как бы не существовала, поскольку никто не отвечал за ее действия, она не имела названия и места в мире и все же стала кошмарной реальностью, нависшей над прочими репрессивными органами государства задолго до того, как верховное командование смогло выяснить, откуда берет начало ее неуловимая природа, даже вы сами не представляли себе, как далеко зайдет эта машина террора, господин генерал, я и не подозревал, что в тот самый миг, когда согласился, ладно, он сдался на милость неотразимого обаяния и осьминожьей хватки этого варвара, одетого принцем, он прислал мне в президентский дворец сизалевый мешок вроде как с кокосами, и он велел, уберите куда-нибудь, чтоб не мешался, да вот хоть в шкаф для конторских бумаг, забыл про него, и три дня спустя в доме стало невозможно жить от душка мертвечины, он проникал сквозь стены и оседал смрадной испариной на зеркалах, мы искали источник вони в кухне и находили в коровнике, разгоняли ее благовониями в конторах, а она выскакивала нам навстречу в зале аудиенций, насытила миазмами гнилых роз самые укромные закоулки, куда даже под прикрытием других запахов не проникали и тончайшие дуновения чесотки в чумном вечернем воздухе, и происходила эта вонь оттуда, где ее меньше всего искали: из мешка вроде как с кокосами, который Хосе Игнасио Саенс де ла Барра прислал в качестве первого свидетельства выполнения договора, шесть отрубленных голов с прилагающимися свидетельствами о смерти: голова слепого патриция каменного века, дона Непомусено Эстрады, 94 лет от роду, последнего ветерана великой войны и основателя радикальной партии, скончавшегося, согласно приложенному свидетельству, 14 мая от старческого удара, голова доктора Непомусено Эстрады де ла Фуэнте, сына вышеупомянутого, 57 лет, врача-гомеопата, скончавшегося, согласно приложенному свидетельству, в один день с отцом вследствие коронарного тромбоза, голова Элиэсера Кастора, 21 года, студента факультета словесности, скончавшегося, согласно приложенному свидетельству, вследствие множественных колотых ран, нанесенных в трактирной драке, голова Лидисе Сантьяго, 32 лет, подпольной активистки, скончавшейся, согласно приложенному свидетельству, от аборта, голова Роке Пинсона, также известного под прозвищем Хасинто-невидимка, 38 лет, производителя воздушных шариков, скончавшегося в один день с вышеупомянутой вследствие алкогольного отравления, голова Наталисио Руиса, секретаря подпольного движения имени 17 октября, 30 лет, скончавшегося, согласно приложенному свидетельству, от огнестрельной раны, нанесенной им собственноручно в область нёба по причинам несчастной любви, всего шесть и соответствующая квитанция, которую он подписал, борясь с тошнотой от запаха и ужаса и думая, мать моя Бендисьон Альварадо, да он чистый зверь, кто бы мог подумать, все эти томные повадки, этот цветок в петлице, он велел, не надо больше присылать мне мясо, Начо, я тебе верю на слово, на что Саенс де ла Барра ответил, это мужское дело, генерал, если вам слабо посмотреть правде в глаза, забирайте свое золото и расстанемся друзьями, вот ведь незадача, за такое – и за гораздо меньшее – он бы и собственную мать расстрелял, но тут прикусил язык, не кипятись, Начо, сказал он, продолжай исполнять свой долг, так что во дворец стали прибывать новые головы в зловещих сизалевых мешках вроде как с кокосами, и он, сдерживая тошноту, распоряжался унести их куда подальше и зачитать ему в подробностях свидетельства о смерти, подписывал квитанции и расписался уже за девятьсот восемнадцать голов своих самых ожесточенных противников к той ночи, когда ему приснился сон, в котором он наблюдал себя со стороны в виде животного с одним пальцем, и оно оставляло отпечатки этого самого пальца на равнине из незастывшего цемента, он просыпался от желчного привкуса во рту, отгонял утреннюю тревогу, пересчитывая головы в навозной куче кислых воспоминаний посреди коровника, и так глубоко погружался в раздумья, что путал жужжание у себя в ушах с гудением насекомых в гнилой траве, и думал, мать моя Бендисьон Альварадо, как получается, что их так много, а настоящих виновников до сих пор нет, но Саенс де ла Барра поставил ему на вид, что на каждые шесть голов приходится по шестьдесят новых врагов, а на каждые шестьдесят – по шестьсот, а потом шесть тысяч, а потом шесть миллионов, вся страна, хрен ли, мы так никогда не закончим, и Саенс де ла Барра невозмутимо ответил, спите спокойно, генерал, закончим, когда они закончатся, вот ведь зверюга. Он ни секунды не колебался, никогда не оставлял лазеек для иных решений, опирался на скрытую силу недреманного добермана, единственного свидетеля аудиенций, хотя поначалу он пытался воспротивиться, увидев, как Хосе Игнасио Саенс де ла Барра ведет на поводке тварь с натянутыми, словно струны, нервами, которая слушалась только незримых указаний самого пригожего, но и самого неприступного человека, какого когда-либо видели мои глаза, оставь собаку снаружи, велел он, но Саенс де ла Барра ответил: нет, генерал, нет такого места в мире, куда я могу войти, а Лорд Кехель не может, так что пес проследовал в зал и дремал у ног хозяина, пока они привычно пересчитывали отрубленные головы, но беспокойно подскакивал, когда подсчет шел не гладко, его женские глаза сбивали меня с мысли, меня бросало в дрожь от его человечьего дыхания, я видел, как он вдруг поднялся на ноги, морда его дымилась, а сам он клокотал, будто котелок, когда он в бешенстве стукнул кулаком по столу, обнаружив в мешке с головами одного из своих бывших ординарцев и, к тому же, многолетнего партнера по домино, на хрен все это, кончено, но Саенс де ла Барра всегда его переубеждал, не столько доводами, сколько обаятельной беспощадностью укротителя диких псов, он ругал себя за то, что подчиняется единственному человеку, посмевшему обращаться с ним, как с вассалом, наедине с собой восставал против гнета, решал стряхнуть с себя рабский дух, потихоньку заполонявший все пространство его власти, кончено, хватит, на хрен, говорил он, уж если на то пошло, Бендисьон Альварадо родила меня не выполнять приказы, а командовать, но вся ночная решимость улетучивалась в то мгновение, когда Саенс де ла Барра входил в кабинет и он уступал чарам изысканных манер живой гардении чистого голоса душистых солей изумрудных запонок крахмальных манжет неподвижной трости серьезной красоты самого привлекательного и невыносимого мужчины, какого когда-либо видели мои глаза, не кипятись, Начо, повторял он, исполняй свой долг, и мешки с головами продолжали прибывать, он не глядя подписывал квитанции, бесповоротно погружался в зыбучие пески своей власти, на каждом шагу каждого рассвета над каждым морем недоумевал, что такого случилось в мире, что вот уже скоро одиннадцать, а в этом доме ни души, как на погосте, эй, есть кто живой, спрашивал он, только он сам, где я нахожусь, что-то не пойму, где вереницы босых ординарцев, сгружавших с ослов корзины с овощами и курами в коридорах, где лужицы грязной воды после моих языкастых баб, которые меняли ночные цветы в вазонах на свежие и мыли клетки, и выбивали ковры на балконах, и пели в такт ударам веников, Сусана, приди, Сусана, дай мне тобой насладиться, где мои хилые недоноски, которые какали под дверями и мочой рисовали верблюдов на стенах зала аудиенций, куда девался мой гвалт конторщиков, обнаруживавших куриц-несушек в ящиках столов, мое мельтешение шлюх и солдат в нужниках, грызня моих бродячих собак, которые облаивали дипломатов, кто опять забрал моих паралитиков с лестниц, моих прокаженных из-под розовых кустов, моих бесстрастных льстецов отовсюду, он едва различал своих последних приятелей из верховного командования за плотным частоколом новых личных телохранителей, ему едва позволяли выступить на заседаниях совета новых министров, назначенных кем-то другим, – шестеро докторов наук в траурных сюртуках и воротничках стойкой предугадывали его мысли и решали вопросы правительства, не советуясь со мной, а ведь я и есть правительство, но Саенс де ла Барра невозмутимо пояснял, вы не правительство, генерал, вы власть, за домино он скучал, даже когда ему попадались самые искусные противники, поскольку проиграть ему не удавалось, как бы он ни исхитрялся загонять самого себя в ловушки, вынужден был терпеть, что специальные люди пробуют его еду за час до подачи на стол, не находил пчелиного меда в своих тайниках, да ну на хрен, не такой власти я хотел, возмутился он, и Саенс де ла Барра ответил, другой нет, генерал, это была единственная возможная власть в мертвенном сне на месте прежнего рая воскресного рынка, где теперь у него не осталось занятий, кроме одного: дожидаться четырех часов и слушать в радиоле ежедневную серию местной мыльной оперы про никчемную любовь, лежа в гамаке с нетронутым стаканом сока в ладони, в конце серии у него наворачивались слезы, он словно парил над пустотой, не в силах узнать, умрет ли эта девушка, совсем молодая, и Саенс де ла Барра узнавал и подтверждал, да, генерал, умрет, ну так пусть не умирает, хрен ли, приказывал он, пусть живет до конца, выходит замуж, рожает детей и стареет, как все люди, и Саенс де ла Барра заставлял менять сценарий, чтобы он пребывал в приятном заблуждении, будто правит, так что больше никто не умирал, по его приказу девушки и юноши женились, хотя не любили друг друга, персонажи, умершие в предыдущих сериях, воскресали, а злодеев пускали в расход, чтобы потешить господина генерала, все были счастливы по его приказу, и жизнь не казалась ему такой никчемной, когда он обходил дом, пока часы били восемь, и обнаруживал, что кто-то до него уже задал корм коровам, в казарме президентской охраны погасили свет, прислуга спала, в кухнях царил порядок, полы сверкали, оттертые креолином мясницкие столы без единой капли крови пахли больницей, кто-то задвинул шпингалеты на окнах и запер конторы, хотя связка ключей была у него, и только у него, лампы гасли одна за другой прежде, чем он дотрагивался до выключателей, от главного вестибюля до его спальни, он брел в темноте, подволакивая свои тяжелые ступни пленного монарха, мимо темных зеркал, и единственная шпора пряталась под бархатной накладкой, чтобы никто не выследил его по кильватеру из золотой стружки, видел в каждом окне одинаковое море, январское Карибское море, двадцать три раза узрел его, не задерживаясь, и всё оно было, как всегда в январе, подобно цветущей топи, заглянул в спальню Бендисьон Альварадо проверить, на месте ли ее конская мята, клетки мертвых птиц, страдальческая кровать, на которой мать родины перенесла свою гнилостную старость, доброй ночи, прошептал он, как всегда, хотя давным-давно никто не отвечал ему, доброй ночи, сынок, спи с богом, и уже направлялся к своей спальне с лампой на случай бегства, когда его обдало ознобом от горящих, словно угли, оцепенелых зрачков Лорда Кехеля во мраке, обдало ароматом мужчины, густотой его уверенности, мерцанием его презрения, кто здесь, спросил он, хотя и так знал, Хосе Игнасио Саенс де ла Барра явился в парадном костюме напомнить, что нынче исторический день, 12 августа, генерал, важнейшая дата, мы празднуем сто лет со дня вашего прихода к власти, съехались гости со всего мира, привлеченные событием, при котором можно присутствовать лишь однажды в жизни, даже самой долгой, родина ликует, вся родина, кроме него: хотя Хосе Игнасио Саенс де ла Барра настоятельно просил его провести этот памятный вечер в атмосфере громких народных восторгов, он раньше, чем обычно, заперся на три замка, три засова, три щеколды, лег лицом вниз, на голые кирпичи, в простой полотняной форме без знаков различия, в крагах, в золотой шпоре, подложив правую руку под голову вместо подушки, так, как нам предстояло найти его, исклеванного стервятниками, обжитого глубоководной живностью и растительностью, и сквозь дымку дремы услышал далекие фейерверки праздника, на котором его не было, услышал бравурную музыку, радостный звон колоколов, илистое течение толп, явившихся воспевать чью-то чужую славу, пока он шептал, скорее задумчиво, чем печально, мать моя Бендисьон Альварадо судьбы моей, сто лет уже, вот же ж на хрен, сто лет уже, как бежит время.

И вот, он лежал, как настоящий, даже если настоящим не являлся, на банкетном столе в праздничном зале, полный жеманного великолепия, словно усопший папа римский, среди таких же цветов, как те, в которых не узнал себя во время торжественного прощания после первой своей смерти, мертвым он выглядел более грозно, набитая ватой атласная перчатка покоилась на груди, выложенной фальшивыми медалями за воображаемые победы в шоколадных войнах, выдуманных его бесстрастными льстецами, пышная парадная форма, лаковые краги, единственная золотая шпора, какая нашлась в доме, и десять печальных солнц Генерала Вселенной, прицепленных в последний момент, чтобы показать смерти, кто здесь выше по званию, он был так близок и видим в своей посмертной ипостаси, что мы впервые поверили в его реальное существование, хотя трудно было представить себе кого-то менее похожего на него, более противоположного ему, чем этот витринный труп, который в полночь все еще томился на медленном огне поминального бдения, пока мы в соседнем зале совета министров слово за словом выверяли текст официального сообщения о событии, в которое никто не осмеливался поверить, и вдруг мы встрепенулись от гула грузовиков с вооруженными солдатами, незаметные патрули заняли с ночи все общественные здания, растянулись в положении для стрельбы под арками торговой улицы, заняли позиции в прихожих домов, я видела, как они устанавливают треноги для пулеметов на крышах в квартале вице-королей, когда на рассвете вышла на балкон поставить в вазу охапку сбрызнутых росою гвоздик, которые только что срезала во дворе, увидела под балконом солдатский патруль и лейтенанта, он шел и велел закрывать все магазины, что успели открыться на торговой улице, сегодня государственный выходной, кричал он, приказ сверху, я бросила им одну гвоздику и спросила, что случилось, почему столько солдат и столько оружия на улицах, а лейтенант гвоздику поймал и ответил, сами не знаем, красавица, должно быть, мертвец воскрес, сказал он и засмеялся, потому что никто и подумать не мог о столь невероятной возможности, наоборот, нам чудилось, будто он после долгих лет отлынивания вновь взял бразды своей власти и, живей живехонького, волочит свои большие ступни призрачного монарха по президентскому дворцу, где вновь зажигаются круглые фонари, мы думали, это он выпустил коров щипать травку из расщелин в брусчатке Торговой площади, а слепой, сидевший в тени полумертвых пальм, принял топот копыт за звук солдатских сапог и стал декламировать стихи про рыцаря, что, меч свой вздымая[44], стремится вперед и смерть одолеет, он читал во весь голос и протягивал руку коровам, которые взбирались на эстраду для оркестра и объедали гирлянды бальзаминов, потому что научились в поисках еды подниматься и спускаться по лестницам, бродили в развалинах Национального театра среди муз, увенчанных дикими камелиями, и обезьянок, прыгающих по ломаным лирам, мучимые жаждой, вламывались в прохладный сумрак передних в квартале вице-королей, сносили по пути горшки с туберозами и окунали горячие морды в пруд во внутреннем дворе, и никто не отваживался их прогнать, все узнавали врожденное президентское клеймо, у коров – на крупе, у быков – на шее, они были неприкосновенны, даже солдаты уступали им дорогу на торговой улице, утратившей прежний ореол адского базара, лишь зловонные остовы ребер и ошметки корабельных снастей гнили в раскаленных смрадных лужах на месте рынка, там, где шхуны приставали прямо к лоткам с овощами, когда у нас еще было море, пустовали лавки, где во времена его славы торговали чем попало индусы, индусы уехали, даже спасибо не сказали, господин генерал, и он проорал, да и хрен-то с ними, охваченный одной из своих последних старческих истерик, пусть валят говно за англичанами убирать, проорал он, все уехали, вместо них появились уличные продавцы индейских амулетов и змеиных противоядий, в бывших подсобках сдавались теперь захудалые койки внаем, но солдаты разметали их прикладами, когда в соборе начали бить траурные колокола, все кончилось раньше, чем кончился он, мы истаяли до последнего вздоха в безнадежном ожидании, что однажды подтвердится упорный, но неизменно опровергаемый слух и он падет-таки жертвой какой-нибудь из своих многочисленных королевских хворей, а теперь, когда это случилось, мы не верили, точнее, не хотели, чтобы это случилось, мы отвыкли понимать, какие мы без него, что будет с нашей жизнью после него, я не могла представить мир без человека, который осчастливил меня в двенадцать лет, как никто другой не мог осчастливить с тех далеких времен, когда мы в пять часов вечера выходили из школы, а он выглядывал из узких окон коровника, любовался девочками в синей форме с матросскими воротничками, девочками с косичкой за спиной и думал, мать моя Бендисьон Альварадо, как прекрасны женщины в моем возрасте, он подзывал нас, мы видели его обмершие глаза, руку в перчатке с рваными пальцами, а в руке – заманчивая конфета посла Форбса, все в испуге разбегались, все, кроме меня, я осталась одна на улице, убедилась, что никто меня не видит, и потянулась за конфетой, и тогда он подхватил меня за запястья нежной ягуаровой хваткой, бережно поднял в воздух и утянул в окно так аккуратно, что ни складочки на платье не помялось, и уложил меня на сено, отдававшее прогорклой мочой, и хотел мне что-то сказать, но слова не шли с пересохшего языка, потому что он боялся сильнее меня, он дрожал, китель трясся от ударов сердца, он был бледный, в глазах его стояли слезы, каких за всю мою бродячую жизнь я не вызывала больше ни у одного мужчины, он прикасался ко мне в тишине, неспешно дышал, ласкал меня с нежностью, какой я больше не встречала, под его руками расцветали бутоны моей груди, он просовывал пальцы под кромку моих трусиков, нюхал и давал нюхать мне, чувствуешь, говорил он, это твой запах, и больше ему не требовалось завлекать меня конфетами посла Болдрича, я сама пролезала в окно коровника и переживала счастливые часы моего созревания с этим мужчиной, чистым и печальным сердцем, который дожидался меня, сидя на сене с мешочком всякого съестного, он макал хлеб в мои первые девичьи соки, окунал туда еду, прежде чем отправить в рот, угощал меня, просовывал туда стебли спаржи, чтобы они мариновались в моих сокровенных рассолах, вкусная ты, говорил он, на вкус, как порт, мечтал съесть мои почки, отваренные в их собственном аммиачном бульоне, с солью твоих подмышек, мечтал он, с твоей теплой мочой, разделывал меня с головы до ног, приправлял каменной солью, острым перцем и лавровым листом и варил на медленном огне пунцовых мимолетных закатов нашей обреченной любви, обгладывал меня с головы до ног, по-стариковски жадно и щедро, как больше за всю мою оставшуюся жизнь без него не обгладывал ни один из нетерпеливых и скупых мужчин, которые безуспешно пытались любить меня, он рассказывал про себя, пока мы медленно переваривали любовь и отворачивали морды коров, норовивших облизать нас, говорил, мол, он сам не знает, кто он, мол, ему остохренело вечно слышать «господин генерал», говорил без горечи, просто так, словно самому себе, плавая в неумолчном жужжании внутренней тишины, прорвать которую можно было только криком, не было никого услужливее и мудрее его, он был всем мужчинам мужчина, стал единственным смыслом моей жизни в четырнадцать лет, когда двое военных в больших чинах пришли к нам домой с чемоданом, набитым золотыми дублонами, среди ночи посадили меня с родителями и прочими родичами на чужеземный пароход и приказали не возвращаться на территорию страны в течение долгих лет, пока мир не взорвала весть, что он умер, не зная, что я всю оставшуюся жизнь умирала от тоски по нему, спала с первыми встречными в надежде найти кого-то лучше его, вернулась постаревшая и разочарованная, с выводком детей от разных отцов, хотя воображала, будто это его дети, а он забыл ее на второй день после того, как она не просочилась в окно коровника, каждый вечер замещал ее новой, потому что к тому времени уже почти не различал, кто есть кто в толпе одинаково одетых школьниц, которые показывали ему язык и кричали, старый фрукт, когда он пытался подманить их конфетами посла Румпельмайера, он звал их без разбору, не задаваясь вопросом, пришла ли сегодня та же самая, что приходила вчера, принимал всех одинаково и думал о них как об одной, дремал в гамаке и сквозь сон выслушивал неизменные доводы посла Стреймберга, который подарил ему слуховую трубу, такую же, как на картинке граммофонной компании, где собака слушает голос хозяина[45], с электрическим усилителем, чтобы он лучше слышал неотступное требование отдать наши территориальные воды в счет внешнего долга, а он, как всегда, отвечал, и не мечтайте, мой дорогой Стивенсон, все что угодно, только не море, и отключал электрический усилитель, чтобы больше не слышать металлическое, громогласное, записанное на пластинку пояснение, которое ему без обиняков и словарей уже не раз давали мои собственные эксперты, мол, дела у нас из рук вон, господин генерал, мы исчерпали последние ресурсы, их высосала вековая кабала, мы были вынуждены брать займы для оплаты внешнего долга со времен войны за независимость, а потом – новые займы для оплаты процентов по предыдущим, и всегда мы что-то отдавали, сперва монополию на хину и табак англичанам, потом монополию на каучук и какао голландцам, потом концессию на железнодорожное сообщение в горах и речное пароходство немцам, и вообще всё – треклятым гринго, по тайным соглашениям, про которые он узнал только после грандиозного поражения и громкой смерти Хосе Игнасио Саенса де ла Барры, упокой Господи его душу в адских котлах на медленном огне, у нас ничего не осталось, генерал, но он слышал это от министров финансов и в более трудные времена, когда объявил мораторий на все договоры, заключенные с гамбургскими банкирами, немецкая эскадра заблокировала порт, английский броненосец произвел предупредительный пушечный выстрел, проделавший дырку в башне собора, но он проорал, срать я хотел на английского короля, умрем, но не продадимся, смерть кайзеру, и в последнюю минуту его спасли дипломатические способности его товарища по домино, посла Чарльза У. Тракслера, его правительство стало гарантом европейских договоренностей в обмен на право пожизненного недропользования, и с тех пор мы в таком положении, даже трусы на нас надеты в долг, господин генерал, но он провожал до лестницы очередного пятичасового посла и похлопывал по плечу, и не мечтайте, мой дорогой Бакстер, умрем, а от моря не откажемся, удрученный кладбищенской пустынностью этого дома, по которому ходил, ни за что не цепляясь, словно плыл под водой, с тех злополучных времен, когда этот Хосе Игнасио Саенс де ла Барра моей оплошности отрубил головы всему роду человеческому, кроме тех, кому надо было отрубить – убийцам Летисии Насарено и ребенка, птицы отказывались петь в клетках, сколько бы снадобий он ни капал им в горло, девочки из соседней школы больше не пели на переменках, пестрая птичка сидела на зеленой ветке лимона[46], жизнь сводилась к томительному ожиданию часов, когда я окажусь с тобой в коровнике, с твоими пальмовыми масляными холмиками и твоей ракушкой, ел в одиночестве под купами бугенвиллей, плавал в расплывающемся зное двух пополудни, стараясь не заснуть и не упустить нить фильма по телевизору, в котором по его приказу все шло не так, как бывает в жизни, до самой смерти всевидящий благодетель не догадывался, что еще во времена Хосе Игнасио Саенса де ла Барры ему установили сперва индивидуальный передатчик для сериалов в радиоле, а после – и специальную телевизионную антенну, чтобы только он смотрел фильмы по своему вкусу, где умирали одни злодеи, любовь побеждала смерть, а жизнь проходила мгновенно, мы обманом делали его счастливым, и он часто бывал счастлив в старости по вечерам со своими школьницами, которые ублажали бы его до самой смерти, если бы он однажды сдуру не спросил у очередной, а чему вас учат в школе, а я ответила, да ничему не учат, я вообще-то шлюшка портовая, и он попросил ее повторить, чтобы получше прочесть по моим губам, а то вдруг он ослышался, и я четко проговорила, я не школьница, сеньор, я портовая шлюха, службы здравоохранения отмыли ее креолином, отскребли мочалками, велели надеть эту матросскую форму и эти носочки, как у заинек-паинек, и каждый вечер прохаживаться по улице в пять, не только мне велели, а вообще всем проституткам моего возраста, всех отмыла и наняла санитарная полиция, всех нарядила в форму, в мужские ботинки, прицепила косу, видите, она отцепляется, на заколке держится, и сказала, не пугайтесь, это просто несчастный старый дурак, он вас и не отымеет-то, так только, пальцем произведет осмотр, к сиськам приложится да какую-нибудь еду засунет сами понимаете куда, в общем, станет делать вот это всё, что вы со мной проделываете, когда я прихожу, а мы должны только прикрывать глаза, будто млеем, и говорить, ах, любовь моя, ну вот как вам нравится, а потом еще заставили порепетировать и только потом заплатили, но, по мне, так больно много мороки, то тебе бананы в мерлушку, то тебе тушеную малангу в задницу, и все за четыре вшивых песо, которые достаются нам после уплаты санитарного налога и комиссии сержанту, да ну на хрен, не по-людски это, столько жратвы попусту тратить в нижнем этаже, если человеку в верхнем жрать нечего, сказала она под мрачным золотистым взглядом непроницаемого старца, который выслушал это признание, не моргая и думая, мать моя Бендисьон Альварадо, за что ты наслала на меня такую кару, и ничем не выдал своего сокрушения, а потихоньку принялся вызнавать и вызнал, что школу для девочек рядом с президентским дворцом действительно закрыли много лет назад, господин генерал, сам министр просвещения, согласовав это с архиепископом и ассоциацией отцов семейств, выделил средства на постройку новой трехэтажной школы на берегу моря, где инфанты из знатных родов оказались вне досягаемости аппетитов сумрачного ловеласа, который теперь лежал, будто рыба брюхом кверху, на банкетном столе, и тело его начинало четче проступать в иссиня-пунцовом свете, встающем из-за покрытого лунными кратерами горизонта в наше первое утро без него, лежал, защищенный от всякой опасности, среди белоснежных агапантусов, свободный наконец от абсолютной власти после столь долгих лет взаимного плена, что было уже не понять, кто чья жертва на этом кладбище живых президентов, которое изнутри и снаружи выкрасили в могильно-белый, не спросившись у меня, просто командовали им, не узнавая, здесь не ходите, сеньор, известку нам затопчете, и он не ходил, сидите на верхнем этаже, сеньор, а то на вас леса свалятся, и он сидел, сбитый с толку стуком плотницких молотков и злостью строителей, которые кричали, отойди, дурень старый, засрешь нам раствор, и он отходил, послушный, как солдат, в течение трудных месяцев непрошеного ремонта, открывшего новые окна морскому ветру, одинокий, как никогда, под строгим присмотром охраны, которая, казалось, не столько защищала, сколько следила, они уминали половину его еды, пробуя на яд, перепрятывали баночки с пчелиным медом, золотую шпору подворачивали, как бойцовому петуху, чтобы не звякала при ходьбе, вот же ж на хрен, уйма разных крестьянских хитростей, мой кум Сатурно Сантос со смеху бы помер, он жил милостью одиннадцати бугаев в пиджаках и галстуках, которые день-деньской изображали какие-то японские приемчики, таскали за собой машинку с зелеными и красными лампочками, загоравшимися, если в радиусе пятидесяти метров оказывался кто-то с оружием, и по улице мы ездили, словно убегаем от кого-то, на семи одинаковых автомобилях, и автомобили эти все время менялись местами, так что я и сам не знал, в каком еду, да ну на хрен, из пушки по воробьям, однажды он отодвинул занавеску, взглянул на улицу после долгих лет заточения и увидел, что никому нет дела до тихо лавирующих траурных лимузинов президентского кортежа, увидел зеркальные утесы министерств, они были куда выше башен собора и закрыли собой холмы, поросшие разноцветными негритянскими халупами, увидел солдатский патруль, который замазывал свежую надпись на стене, и спросил, что там написано, и ему ответили, вечная слава созидателю новой родины, но он, конечно, догадался, что это неправда, иначе не замазывали бы, увидел широкий, как шесть проспектов, проспект с кокосовыми пальмами и цветочными клумбами до самого моря на месте болотистых пустырей, увидел предместье с одинаковыми виллами под римскими портиками и отелями в окружении амазонских садов на месте рыночной свалки, увидел пузатые автомобили, ползущие по серпантинным лабиринтам городских магистралей, увидел отупевшую от полуденной жары толпу на солнечной стороне улицы, а на тенистой не увидел никого, кроме никчемных сборщиков платы за право находиться в тени, и никого в тот раз не потрясло предчувствие при виде власти, скрытой в кондиционированном катафалке президентского лимузина, никто не узнал разочарованных глаз, сжатых в тревоге губ, вялой руки, которая махала неизвестно кому в гвалте газетчиков, мороженщиков, торговцев амулетами и билетами трехзначной лотереи, в повседневном шуме мира улицы, глухого к сокровенной трагедии одинокого военного, который вздыхал с тоской и думал, мать моя Бендисьон Альварадо, что стало с моим городом, с нищим переулком, где жили женщины без мужчин, которые на закате выходили голыми покупать синих корвин и розовых пагров и браниться с зеленщицами, покуда их одежда сохла на резных деревянных балконах, с индусами, которые справляли большую нужду перед своими лавками, с их бледными женами, задабривавшими смерть жалостливыми песнями, с женщиной, превращенной в скорпиона за то, что ослушалась родителей, с кабаками наемников, с лужами их перебродившей мочи, со всегдашними взмахами пеликаньих крыльев за углом, и вдруг, ах, порт, где он, был ведь здесь, куда девались шхуны контрабандистов, хлам, оставшийся от высадки морпехов, мой запах дерьма, мама, что случилось, почему никто в мире не узнавал мимолетную руку забытого любовника, рассыпающую шлейфы ненужных прощаний из окошка с затемненными стеклами в первопроходческом поезде, который со свистом пересек луга, засеянные душистыми травами, на месте топких рисовых полей, оглашаемых пронзительными криками малярийных птиц, проехал, распугивая стада коров с президентским клеймом по невероятным равнинам с голубыми пастбищами, и в обитом епископским бархатом вагоне, словно в часовне его необратимой судьбы, он ехал и спрашивал себя, где мой старый четырехколесный паровозик, на хрен, мои чащи с анакондами и ядовитыми бальзаминами, мои крикливые обезьяны, мои райские птицы, вся родина со своим символом, драконом, мама, где, они же вот здесь были, станции с молчаливыми индианками в английских шляпах, они продавали леденцовых зверюшек прямо в окна, продавали картошку в сливках, мама, продавали тушенную в желтом масле курицу под цветочными арками с надписью, вечная слава благодетелю, неизвестно где находящемуся, но всякий раз, когда он возмущался, мол, такая соглядатайская жизнь хуже смерти, ему отвечали, нет, господин генерал, это мир и порядок, говорили ему, и он в конце концов соглашался, ладно, в очередной раз ослепленный личным обаянием Хосе Игнасио Саенса де ла Барры моего безобразия, которого непрестанно унижал и оплевывал в яростных ночных фантазиях, но вновь уступал его чарам, как только тот при свете дня входил в кабинет, ведя на поводке псину с человечьим взглядом, они даже отлить вместе ходят, и имечко у нее человечье, Лорд Кехель, и вновь принимал его доводы, да так смирно, что становился самому себе противен, не беспокойся, Начо, повторял он, исполняй свой долг, так что Хосе Игнасио Саенс де ла Барра всякий раз возвращался, облеченный нетронутыми полномочиями, на фабрику пыток, которую устроил меньше чем в пятистах метрах от президентского дворца, в невинного вида колониальном каменном доме, где раньше помещалась голландская лечебница для душевнобольных, дом не меньше вашего, господин генерал, он стоит посреди миндальной рощи, а вокруг простирается луг диких фиалок, на первом этаже – служба установления личностей и отдел записи актов гражданского состояния, а по всему остальному дому расставлены самые изощренные и жуткие приспособления для пыток, какие только способно представить человеческое воображение, настолько ужасные, что он не пожелал на них смотреть, а просто сказал Саенсу де ла Барре, ты исполняй свой долг сообразно интересам родины, но с единственным условием: я ничего не знаю, ничего не видел, в этом месте не бывал, и Саенс де ла Барра дал слово чести, генерал, и сдержал его, и также сдержал обещание больше не пытать мальчиков младше пяти лет, пропуская электрический ток через их яички, чтобы выбить признание из родителей, поскольку он боялся, что эта подлая пытка снова вызовет у него затяжную бессонницу, как во времена лотереи, хотя забыть про мастерскую террора у себя под боком все равно не мог, по ночам его будили симфонии Брукнера[47], подобные поездам, несущимся прочь от громовых зорь, они вызывали ливни и оседали лоскутами свадебных нарядов мертвых невест на миндальных деревьях вокруг бывшего особняка умалишенных голландцев, симфониями заглушали вопли умирающих, вопли ужаса и боли, и все это считайте задарма, господин генерал, потому что Хосе Игнасио Саенс де ла Барра тратил жалованье на аристократические костюмы, рубашки из натурального шелка с монограммой на груди, лайковые перчатки, ящики гардений для петлицы, французские лосьоны с семейным гербом на флаконе, но женщины не имел и в голубизне замечен не был, у него нет ни одного друга, нет дома, нет ничего, господин генерал, он живет, как святой, тянет лямку на фабрике пыток, пока не свалится от усталости на диван в кабинете, где он спал как попало, но ни в коем случае не ночью и не дольше трех часов зараз, без охраны у дверей, без оружия под рукой, под неусыпной защитой Лорда Кехеля, который не находил себе места, когда ему не давали то единственное, что, по слухам, ел: горячие внутренности казненных, и начинал клокотать, словно котелок, будя хозяина, как только замечал своим человечьим взглядом сквозь стену, что кто-то приближается к кабинету, все равно кто, господин генерал, этот человек не доверяет даже зеркалу, он принимает решения, выслушивая доклады своих агентов, но ни с кем не советуясь, все, что происходит в стране, и все, что происходит с изгнанными из страны в любой точке планеты, вплоть до последнего вздоха, тут же становится известно Хосе Игнасио Саенсу де ла Барре, он опутал весь земной шар незримой паутиной предательств и подкупов, вот на что идут деньги, господин генерал, а что у мучителей жалованья, как у министров, – так это неправда, наоборот, многие вызываются работать бесплатно, желая доказать, что они способны порубить на куски собственную мать и скормить свиньям, и голос у них не дрогнет, вместо рекомендательных писем и послужных листов они предъявляли свидетельства своих предыдущих зверств, чтобы им позволили служить под началом французских палачей, они рационалисты, гос подин генерал, а потому методичны в совершении жестокостей и нечувствительны к состраданию, это его люди способствовали прогрессу в рамках порядка, это они предугадывали заговоры задолго до того, как сама идея заговора рождалась в чьем-то мозгу, рассеянные клиенты, которые сидели под вентиляторами в кафе-мороженых, читали газеты в китайских закусочных, спали в кино, уступали место беременной даме в автобусе, выучились на электриков и водопроводчиков после того, как полжизни были ночными налетчиками или бандитами с большой дороги, случайные ухажеры служанок, шлюхи на трансатлантических лайнерах и в валютных барах, агенты, предлагавшие карибский рай туристам из Майами, личный секретарь министра иностранных дел Бельгии, пожизненная вахтерша темного коридора на четвертом этаже гостиницы «Интернационал» в Москве и прочие безвестные личности в самых дальних уголках планеты, но вы можете спать спокойно, господин генерал, патриоты родины всем внушают, что вы ничего не знаете, что всё это происходит без вашего согласия, что если бы господин генерал узнал, то сразу отправил бы Саенса де ла Барру кормить червей на кладбище для врагов народа в портовой крепости; всякий раз, узнавая про новые дикости, они вздыхают, эх, если бы генерал только знал, если бы мы могли до него донести, если бы был какой-нибудь способ ему сообщить, и тем, кто все это ему рассказал, он велел никогда не забывать: я и вправду ничего не знаю, ничего не видел, ни с кем про это не говорил, и так снова обрел покой, но мешки с головами по-прежнему прибывали в таком количестве, что бескорыстие Хосе Игнасио Саенса де ла Барры, измазанного кровью по самую макушку, казалось ему неправдоподобным, потому что народ, конечно, дурак, но не настолько же, а еще странно было, что командующие армией, флотом и военно-воздушными силами не противятся своему подчиненному статусу, не просят прибавки, притихли и не пикнут, так что он закинул отдельные удочки, стараясь выяснить причину соглашательства военных, почему они не бунтуют, почему допустили над собой гражданского, и поинтересовался у наиболее алчных, не пора ли охолонить кровавого выскочку, пятнающего заслуги вооруженных сил, но ему ответили, конечно, нет, господин генерал, ничего страшного не происходит, и с тех пор я уже не знаю, кто есть кто, кто за кого, кто против кого во всем этом хреновом прогрессе в рамках порядка, от которого уже начинает нести спертой мертвечиной, как от, тьфу, даже вспоминать не хочу, несчастных лотерейных ребятишек, но Хосе Игнасио Саенс де ла Барра усмирял его порывы своей очаровательной твердостью укротителя диких псов, спите спокойно, генерал, мир – ваш, убеждал его, что все просто и ясно, и оставлял во мраке ничейного дома, и он обходил его из конца в конец и громко спрашивал себя, кто я, на хрен, такой, если меня как будто зеркало наизнанку отражает, где я, на хрен, нахожусь, если вот-вот пробьет одиннадцать, а в этой пустоши ни одной завалящей курицы, вспомните, как раньше было, гремел он, вспомните, какой тарарам устраивали прокаженные и паралитики, когда дрались с собаками за еду, как мы на лестницах поскальзывались на коровьем дерьме, сколько тут вилось патриотов, проходу мне не давали, канючили, осыпьте меня целебной солью, господин генерал, окрестите мне мальчоночку, может, у него понос пройдет, говорили, мол, мое прикосновение вяжет желудок не хуже зеленого банана, приложите мне руку сюда, может, трясучка уймется, не могу больше жить в вечном землетрясении, устремите взгляд на море, господин генерал, чтобы ураганы обратились вспять, поднимите к небу, чтобы затмения раскаялись, опустите к земле, чтобы спугнуть чуму, говорили, я тот благодетель, что внушает почтение природе, исправляет мироздание и сбивает спесь со Святого Провидения, и я давал им все, что они просили, и покупал у них все, что они продавали, не потому, что был слаб сердцем, как считала его мать Бендисьон Альварадо, а потому что как отказать тому, кто воспевает твои заслуги, а теперь вот никто ничего не попросит, никто не скажет, доброе утро, господин генерал, как вам спалось, он даже не мог утешиться, как прежде, ночными взрывами, которые будили его градом оконных стекол, выбивали двери из петель и сеяли панику в войсках, но зато он хотя бы чувствовал, что жив, не как в этой тишине, она жужжит у меня в голове и будит своим грохотом, теперь я просто чучело, намалеванное на стене этого дома с привидениями, где любой его приказ выполняли прежде, чем он отдавал его, все свои мельчайшие желания он находил утоленными в официальной газете, которую по-прежнему читал в гамаке во время сиесты, от первой страницы до последней, включая рекламу, каждое его мановение, каждый вздох, каждое движение воли оказывалось напечатанным большими буквами под фотографией моста, который он не приказал выстроить из забывчивости, фотографией первого камня вновь заложенной школы для подметальщиц, фотографиями молочной коровы и хлебного дерева с его портретом времен перерезания иных славных ленточек, и все равно он не находил покоя, волочил огромные, как у дряхлого слона, ступни в поисках чего-то, что не терял в этом одиноком доме, обнаруживал, что кто-то до него успел накрыть птичьи клетки траурными тряпицами, кто-то до него успел посмотреть на море из окон и пересчитать коров, все было на месте, все было в порядке, он возвращался с лампой в спальню, когда вдруг услышал собственный голос, усиленный громкоговорителем, на посту президентской охраны, заглянул в приоткрытое окно и увидел дремлющих офицеров в дымной комнатушке перед печальным мерцанием телевизионного экрана, а на экране был он, более худой и поджарый, но это был я, мама, сидел в том кабинете, где ему суждено было умереть, с гербом родины на стене и тремя парами золотых оправ на столе, и как по писаному излагал анализ национальных финансов, да такими заумными словами, какие никогда не посмел бы повторить, хрен ли, это зрелище разбередило его сильнее, чем вид собственного мертвого тела среди цветов, потому что теперь он наблюдал себя живым, слышал свой голос, это я-то, мама, да я за всю жизнь не смог пересилить стеснение, выйти на балкон и толкнуть торжественную речь, и, тем не менее, он говорил в телевизоре, до ужаса настоящий и смертный, он долго в остолбенении стоял у окна и думал, мать моя Бендисьон Альварадо, что же это за чудо такое, но Хосе Игнасио Саенс де ла Барра невозмутимо встретил один из немногих выплесков гнева, что он позволил себе за бесчисленные годы режима, ничего страшного, генерал, сказал он особенно ласково, нам пришлось прибегнуть к этому крайнему средству, дабы удержать корабль прогресса в рамках порядка, уберечь его от крушения, нас будто само Провидение надоумило, благодаря этому способу мы смогли справиться с народными сомнениями, теперь власть во плоти является людям в последнюю среду каждого месяца и представляет успокаивающий отчет о делах правительства по радио и по телевизору, ответственность я беру на себя, генерал, я поставил тут вазу с шестью микрофонами, замаскированными под подсолнухи, чтобы считывать вашу живую речь, я задавал вам вопросы, на которые он отвечал на пятничной аудиенции, не подозревая, что эти невинные ответы – часть ежемесячного обращения к нации, я ни разу не воспользовался чьим-то чужим образом или чужими словами, вы сами можете убедиться, все на этих пластинках, которые Саенс де ла Барра разложил перед ним на столе, и этих пленках, а также в этом письме, которое я собственноручно подписываю в вашем присутствии, генерал, чтобы вы могли распоряжаться моей дальнейшей судьбой по своему усмотрению, и он растерянно посмотрел на него, вдруг осознав, что Саенс де ла Барра впервые пришел без собаки, беззащитный, бледный, и тогда он выдохнул, хорошо, Начо, исполняй свой долг, сказал он, бесконечно утомленный, откинулся назад в пружинном кресле, устремил взгляд в обезоруживающие глаза героев родины на портретах, старый, как никогда, угрюмый и печальный, как никогда, но с тем же непредсказуемо пророческим выражением, которое Саенс де ла Барра узнал две недели спустя, когда без предупреждения ворвался в кабинет, едва не удушив собаку поводком, со срочным донесением о вооруженном мятеже, который можно остановить только вашим вмешательством, генерал, и он наконец разглядел неприметную трещинку, которую искал все эти годы в обсидиановой стене обаяния, мать моя Бендисьон Альварадо моего отмщения, сказал он себе, да этот несчастный козел обделался со страху, но ничем не выдал своих намерений, а окутал Саенса де ла Барру материнской заботой, не волнуйся, Начо, тихо сказал он, у нас еще уйма времени спокойно подумать, где, на хрен, правда в этом болоте противоречивых истин, больше всего смахивающих на ложь, пока Хосе Игнасио Саенс де ла Барра поглядывал на часы, скоро семь вечера, генерал, командующие армией, флотом и военно-воздушными силами заканчивают ужинать каждый у себя дома, с супругой и детьми, чтобы даже мы не догадались об их намерениях, они, переодетые в гражданское, выйдут без охраны с черного хода, там их будет ждать заказанное по телефону такси, так они попытаются обмануть бдительность наших людей, их, конечно, не видно, но они на месте, генерал, это шоферы, но он улыбнулся и сказал: ага, не волнуйся, Начо, объясни-ка мне лучше, как мы еще до сих пор живы, если, по его подсчетам отрубленных голов, у нас больше врагов, чем солдат, но Саенс де ла Барра целиком ушел в мизерное тиканье своих жилетных часов, остается меньше трех часов, генерал, командующий армией направляется в данную минуту в военную часть Конде, командующий флотом – в портовую крепость, а командующий военно-воздушными силами – на базу Сан-Херонимо, их еще можно арестовать, машина госбезопасности, замаскированная под овощной фургон, неотступно следует за каждым, но он оставался невозмутим, он чувствовал, что растущая тревога Саенса де ла Барры освобождает его от наказания послушанием, более беспощадного, чем жажда власти, спокойно, Начо, сказал он, объясни-ка мне лучше, почему ты не обзавелся особняком размером с пароход, почему работаешь, как вол, если тебе неинтересны деньги, почему живешь, как новобранец, если самые неприступные бабы спят и видят, как бы запрыгнуть к тебе в койку, ты больше похож на падре, чем все падре, вместе взятые, Начо, но Саенс де ла Барра обливался ледяным потом, не в силах скрыть этого и сохранить достоинство в жарком, как топка крематория, кабинете, пробило одиннадцать, слишком поздно, в эту минуту телеграфная шифровка начинала поступать во все гарнизоны страны, мятежные командиры прикалывали награды к парадной форме для официального группового портрета нового правительства, а их помощники передавали последние приказы войны без врага, единственные сражения которой сводились к захвату контроля над средствами массового вещания и государственными учреждениями, но он и глазом не моргнул, ощутив беспокойное дыхание Лорда Кехеля, который поднялся, и с морды его текла ниточка слюны, словно нескончаемая слеза, не пугайся, Начо, объясни-ка мне лучше, почему ты так боишься смерти, и Хосе Игнасио Саенс де ла Барра сорвал размякший от пота целлулоидный воротничок, и с его оперной физиономии соскользнула душа, это естественный страх, сказал он, обратная сторона счастья, поэтому вам он не знаком, генерал, и встал и по привычке сосчитал удары колоколов в соборе, полночь, сказал он, никого у вас в мире не осталось, генерал, я последний был, но он не шевельнулся в кресле, пока не услышал подземный гул танков на Гербовой площади, и тогда улыбнулся и сказал: заблуждаешься, Начо, у меня остался народ, извечный несчастный народ, до рассвета высыпавший на улицы по призыву нежданного старца, который по государственному радио и телевидению обратился ко всем патриотам родины, не обойдя ни одного, и, пребывая в значительном историческом волнении, объявил, что командующие тремя родами войск, верные нерушимым идеалам режима, под моим личным командованием, исполняя, как всегда, суверенную волю народа, нынешней славной ночью положили конец аппарату террора, внедренному кровожадным гражданским лицом, каковое и было наказано слепым правосудием толпы; избитого до мяса Хосе Игнасио Саенса де ла Барру повесили за ноги на фонаре посреди Гербовой площади, предварительно затолкав ему в рот его же гениталии, как и предвидел господин генерал, когда приказал заблокировать улицы, где находились посольства, чтобы не дать ему попросить убежища, народ забил его камнями, господин генерал, но сперва нам пришлось расправиться с его псом-убийцей, он сожрал внутренности четырех гражданских и чуть не разорвал семерых солдат, когда народ взял штурмом их логово, из окон расшвыряли больше двухсот расшитых жилетов с неснятыми фабричными бирками, примерно три тысячи пар ненадеванных итальянских туфель, три тысячи, господин генерал, вот на что он тратил государственные деньги, незнамо сколько ящиков с гардениями для петлицы и все пластинки Брукнера, к каждой из которых нашлась лично им написанная дирижерская партитура, заключенных выпустили на свободу, а пыточные камеры в бывшей голландской лечебнице для душевнобольных предали огню под крики: да здравствует генерал, настоящий мужик, наконец-то он узнал правду, все ведь думают, будто вы ничего не знали, господин генерал, что, воспользовавшись добротой вашего сердца, вас держали в неведении, и в этот час еще отлавливают, как крыс, палачей из госбезопасности, которых по вашему приказу военные не защищают, чтобы народ отвел утомленную яростью и террором душу, и он одобрил, ладно, тронутый радостным боем колоколов, музыкой свободы, благодарными голосами толпы, собравшейся на Гербовой площади с большими транспарантами, храни Господь великого лидера, спасшего нас из мрака террора, и в этом мимолетном эрзаце славных времен он созвал во двор молодых офицеров, которые помогли каторжнику власти сбросить цепи, и, тыкая пальцем сообразно порывам своего вдохновения, сформировал из нас последнее верховное командование своего дряхлого режима взамен убийц Летисии Насарено и ребенка, которых схватили, когда они в пижамах спешили просить убежища в первом попавшемся посольстве, но он едва узнал их, он забыл их имена, попробовал отыскать в сердце заряд ненависти, который надеялся не утратить до самой смерти, и обнаружил лишь пепел уязвленной гордости, она уже не стоила усилий, пусть проваливают, приказал он, их посадили на первый корабль, отплывавший туда, где никто о них никогда не вспомнит, бедные сволочи, провел первое заседание совета нового правительства и при этом никак не мог избавиться от чувства, что эти избранные экземпляры нового поколения нового века – те же всегдашние гражданские министры в пыльных сюртуках, слабые нутром, только эти больше хотели почестей, чем власти, были пугливее, подобострастнее и никчемнее предыдущих перед лицом внешнего долга, который превышал все, что можно было продать в его запущенном скорбном краю, ничего не поделаешь, господин генерал, последний поезд горной железной дороги свалился в увитое орхидеями ущелье, в бархатных креслах спали пумы, остовы колесных пароходов застряли на рисовых полях, новости истлели в почтовых мешках, ламантины, наивно полагая, будто зачнут сирен, приплывали любиться среди сумрачных лилий и высоких зеркал президентской каюты, и, разумеется, один только он этого не знал, он поверил в прогресс в рамках порядка, поскольку тогда не имел никаких сношений с настоящей жизнью, кроме чтения правительственной газеты, печатавшейся специально для вас, господин генерал, в единственном экземпляре, исключительно с угодными вам новостями, тем шрифтом, который вы ожидали видеть, с рекламными объявлениями, которые заставляли вас грезить о мире, отличном от того, что вам одолжили на время сиесты, пока я сам не убедился, не увидел собственными изумленными глазами, что за зеркальными стеклами министерств стоят, нетронутые, разноцветные негритянские трущобы на припортовых холмах, проспект до самого моря засадили пальмами, чтобы я не заметил за римскими виллами с одинаковыми портиками нищие кварталы, так и не отстроенные после нашего очередного урагана, луга по обе стороны железной дороги засеяли душистыми травами, чтобы из президентского вагона весь мир казался облагороженным, словно сквозь каплю мошеннической воды для раскрашивания иволг его матери родненькой моей Бендисьон Альварадо, и обманывали его не из желания угодить, как поступал в последние дни его славных времен генерал Родриго де Агилар, или избавить от ненужных переживаний, как делала Летисия Насарено, ведомая, скорее, состраданием, нежели любовью, а чтобы и дальше держать его в плену собственной власти, в старческом маразме, в гамаке под сейбой во дворе, где под конец не осталось никакой правды, даже песня школьного хора про пеструю птичку на зеленой ветке лимона оказалась враньем, вот ведь досада; однако волновало его не это издевательство, а возможность примириться с реальностью путем восстановления государственной монополии на хину и прочие жизненно важные статьи дохода ради общественного счастья, но реальность вновь удивила его, заявив, что мир меняется и даже за спиной у его власти жизнь все это время продолжалась, нету больше хины, генерал, и какао нету, и индиго, ничего нету, только его личное состояние, неисчислимое, бесполезное и неуклонно уменьшающееся по причине его праздности, но он не отчаялся, услышав столь мрачные известия, а послал вызывающее письмо старому послу Роксбери, мол, не договориться ли им как-нибудь за игрой в домино, но посол в его фирменном стиле ответил: и не мечтайте, ваше превосходительство, эта страна гроша ломаного не стоит, за исключением, разумеется, моря, прозрачного и восхитительного, под которым бы огонь развести да сварить в его собственной котловине величайший крабово-креветочно-рыбно-ракушечный суп во вселенной, так что вы подумайте, ваше превосходительство, мы примем его в счет вашего застарелого долга, по которому не расплатиться и ста поколениям таких же радетельных правителей, как вы, но в тот первый раз он даже не воспринял это всерьез, проводил посла до лестницы, думая, мать моя Бендисьон Альварадо, ничего святого у этих гринго, про всё море – только и мыслей, как бы его сожрать, похлопал его, как обычно, по плечу и остался наедине с собой бродить на ощупь по кромкам призрачных туманов на плоскогорьях своей власти, ибо толпы покинули Гербовую площадь, транспаранты увезли, выданные напрокат лозунги убрали до следующего случая, как только закончились еда и выпивка, которыми военные оделяли собравшихся в перерывах между овациями, в опустевших залах снова стало грустно, несмотря на его приказ оставить главные ворота открытыми, чтобы любой мог войти, как раньше, когда этот дом был еще не покойницкой, а просто дворцом среди соседних дворцов, но остались только прокаженные, господин генерал, и слепцы, да еще паралитики, они годами обретались у ворот, такими их увидел Деметрио Олдос у врат Иерусалима, они подрумянивались на солнце, сокрушенные и непобедимые, уверенные, что рано или поздно – но скорее рано – они вновь войдут и получат целебную соль из его рук, потому что он переживет натиск любой беды, любую беспощадную страсть, любые уловки забвения, ибо он вечен; так и случилось, он обнаружил их на обратном пути с дойки, они варили в консервных банках отбросы с кухни на импровизированных кирпичных очагах посреди двора, валялись, раскинув руки, на циновках, пропитанных потом язв, в ароматной тени розовых кустов, он купил им новые циновки и велел выстроить пальмовый навес в задней части двора, чтобы им не приходилось спасаться от непогоды в доме, но не миновало и пары дней, чтобы он не находил парочку прокаженных, спящих на арабских коврах в праздничном зале, или заплутавшего слепца в конторах, или распластанного паралитика на лестницах, он запирал двери, чтобы они не оставляли на стенах следы своих сочащихся язв, а в воздухе – вонь феноловой кислоты, которой их опрыскивали санитарные службы, но стоило убрать их из одного места, как они тут же появлялись в другом, упорные, нерушимые, верные своей яростной вековой надежде, даже когда никто другой ничего уже не ждал от этого немощного старца, который прятал записки с воспоминаниями в щели стен, брел на ощупь, словно лунатик, навстречу перекрестным ветрам над туманными топями памяти, часами лежал без сна в гамаке и думал, как мне, на хрен, улизнуть от нового посла Фишера, который предложил объявить о вспышке желтой лихорадки, чтобы оправдать высадку десанта морпехов в соответствии с договором о взаимопомощи и оставить их на столько лет, сколько потребуется, чтобы вдохнуть новую жизнь в умирающий режим, и он тут же ответил, и не мечтайте, пораженный ощущением, что снова проживает первые годы режима, когда воспользовался похожей схемой, чтобы по законам военного времени получить исключительную власть в условиях серьезной угрозы массового восстания: объявил чрезвычайное положение из-за вспышки чумы, на флагштоке маяка вывесили желтый флаг, порт закрыли, воскресенья отменили, оплакивать умерших и исполнять в память о них музыку запретили, а вооруженным силам дали полномочия следить за соблюдением порядка и поступать с чумными по своему усмотрению, так что армейцы в санитарных нарукавных повязках публично казнили самых разных людей, рисовали красные круги на дверях домов, где жили подозреваемые в несогласии с режимом, коровьими клеймами прижигали лбы обычным нарушителям, кобловатым бабищам и недомужикам, пока санитарная миссия, срочно вызванная послом Митчеллом, занималась профилактикой заражения президентского дворца, они собирали с пола какашки недоносков и анализировали под микроскопом, бросали таблетки для дезинфекции в чаны с водой, кормили местным мотылем животных из своих научных лабораторий, а он только посмеивался и говорил им через переводчика, не валяйте дурака, мистеры, вы тут – единственная чума, но они возражали, нет, тут есть настоящая чума, у них, мол, распоряжение сверху, чтоб была, приготовили какой-то профилактический мед, густой и зеленый, и им мазали любого посетителя, от самого скромного до самого знатного, во время аудиенций заставляли всех соблюдать дистанцию, посетители стояли на пороге, а он сидел в противоположном конце зала, чтобы долетал только голос, но не дыхание, и так перекрикивался с голыми аристократами, которые одной рукой приветствовали его, ваше превосходительство, а другой прикрывали ледащую зелененую голубку, и все это – чтобы уберечь от заражения того, кто в изнурении бессонницы продумал фальшивое бедствие до самых банальных подробностей, выдумал небылицы о неизведанной природе хвори и позаботился пустить слух о надвигающемся светопреставлении, полагая, что чем меньше люди будут понимать, тем сильнее будут бояться, и едва моргнул, когда один из адъютантов, бледный от ужаса, явился с донесением, мол, смертность от чумы среди гражданского населения стремительно растет, и из-за дымчатых стекол президентской кареты увидел, что на покинутых улицах время по его приказу прервалось, воздух вокруг желтых флагов застыл в недоумении, двери даже в домах без красного круга закрылись, увидел обожравшихся стервятников на балконах и мертвецов, мертвецов, мертвецов, их было не счесть в слякоти улиц, они кучами лежали на солнечных террасах, валялись поверх овощей на рынке, мертвецы из плоти и крови, неизвестно, сколько их было, но гораздо больше, чем он хотел бы видеть поверженных врагов, распиханных, словно дохлые псы, по помойкам, и поверх трупного запаха и обычной вони улиц он учуял чумную чесотку, но остался невозмутим, не уступил ни одной мольбе, пока вновь не почувствовал себя единоличным хозяином всей своей власти, и только когда были исчерпаны все средства, божеские и человеческие, чтобы остановить мор, на улицы выкатила неприметная карета, в которой никто поначалу не признал ледяное дуновение величия власти, однако в глубинах похоронного бархата мы увидели смертоносные глаза, дрожащие губы, невестину перчатку, разбрасывавшую под арками горсти соли, мы увидели поезд в цветах национального флага, с трудом карабкающийся мимо гардений и напуганных пум к туманным кряжам высочайших провинций, увидели мутные глаза за занавесками одинокого вагона, удрученный лик, робкую девичью руку, оставлявшую шлейф соли на угрюмых плоскогорьях его детства, увидели деревянный колесный пароход с цилиндрами мазурок для химерических пианол, который неуклюже пробирался меж отмелями, песчаными банками и нагромождениями, оставленными в сельве весенними прогулками дракона, увидели вечерние глаза в иллюминаторе президентской каюты, увидели бледные губы, безродную руку, мечущую горсти соли в изнывающие от зноя деревни, и те, кто пробовал эту соль или облизывал землю из-под нее, мгновенно исцелялись, и еще долго им были не страшны дурные предзнаменования и вихри страстей, так что на излете своей осени он не удивился, когда ему предложили новую высадку под старым лживым предлогом политической эпидемии желтой лихорадки, и воспротивился уговорам никчемных министров, долдонивших: пусть вернутся морпехи, генерал, пусть вернутся со своими машинками для опрыскивания зачумленных и получат в обмен все, что захотят, пусть вернутся со своими белыми госпиталями, голубыми лужайками, вращающимися поливалками, силой которых на смену високосным годам приходят века доброго здоровья, и он стукнул ладонью по столу и решил, нет, под мою высшую ответственность, но грубоватый посол Маккуин возразил, вы уже не в том положении, чтобы что-то обсуждать, ваше превосходительство, режим держится не надеждой, не соглашательством, даже не террором, а чистой инерцией застарелой непоправимой безнадеги, выйдите на улицу и взгляните правде в глаза, ваше превосходительство, мы на финишной прямой, либо высаживается десант, либо мы забираем море, третьего не дано, ваше превосходительство, третьего не дано было, мама, так что они забрали апрельское Карибское море, морские инженеры посла Эрвинга увезли его в пронумерованных цистернах подальше от ураганов и посеяли под кровавыми рассветами Аризоны, увезли со всем, что было внутри, господин генерал, с отражением наших городов, с нашими застенчивыми утопленниками, нашими безумными драконами, хотя он прибег к самым изощренным навыкам своей вековой смекалки и попытался вызвать массовый протест против утраты национального достояния, но безуспешно, господин генерал, никто не вышел на улицы ни по собственному разумению, ни насильно, мы подумали, это его очередная уловка, чтобы утолить ненасытную жажду вечной власти, мы подумали, пусть хоть что-то происходит – и на том спасибо, пусть увозят море, хрен ли, да хоть всю родину заодно с ее символом, драконом, думали мы, равнодушные к вкрадчивым речам переодетых в гражданское военных, которые заявлялись к нам домой и умоляли от лица родины ринуться на улицу с криками: прочь с нашей земли, гринго, чтобы воспрепятствовать грабежу, подстрекали нас громить и жечь магазины и виллы, принадлежащие иностранцам, предлагали нам живые деньги, если мы выйдем протестовать под защитой армии, солидарной с народом перед лицом агрессии, но никто не вышел, господин генерал, потому что все помнили тот раз, когда нам так же запудрили мозги, а потом открыли огонь по толпе под предлогом того, что некие провокаторы якобы начали стрелять в военных, так что теперь на народ рассчитывать нельзя, господин генерал, и мне пришлось в одиночку нести груз этой кары, в одиночку подписать, думая, мать моя Бендисьон Альварадо, ты лучше всех знаешь: пусть уж заберут море, но только не высаживают десант, вспомни, это они тогда придумывали все приказы, а меня заставляли подписывать, они обабили наших деятелей культуры, они привезли Библию и сифилис, внушали людям, что жизнь проста, мама, что все покупается за деньги, что негры заразны, пытались убедить наших солдат, что родина – это бизнес, а чувство чести – выдумка правительства, чтобы вы сражались забесплатно, и во избежание всех этих зол я предоставил им право пользоваться нашими территориальными морями так, как они сочтут необходимым в интересах человечества и мира между народами, предоставление данного права подразумевает пользование не только физическими водами, видимыми из окна его спальни до самого горизонта, но и всем, что понимается под «морем» в широком смысле, как то: обитающие в упомянутых водах фауна и флора, направления ветров, изменчивость миллибаров, всё, но я и представить себе не мог, что они способны на такое, что исполинскими насосными установками они вычерпают и увезут в пронумерованных цистернах все мое старое шахматное море, и в разверстом кратере под резкие толчки насоса обнажились затонувшие останки разоренного дикой оравой старинного города Санта-Мария-дель-Дарьен[48], мы увидели флагманскую каравеллу верховного адмирала всея моря-океана, совсем не изменившуюся с тех пор, как я увидел ее из моего окна, мама, вросшую в плотный ковер морских уточек[49], который с корнем вырвали зубья землечерпалки, прежде чем он успел устроить чествование, достойное исторического масштаба этого кораблекрушения, они увезли всё, что составляло смысл моих войн и повод моей власти, и оставили только пустую равнину, покрытую шершавой лунной пылью, он видел ее, проходя вдоль ряда окон, и сердце его сжималось, и он взывал, мать моя Бендисьон Альварадо, просвети меня лучами своей мудрости, ибо в те последние ночи просыпался от повторяющегося кошмара: мертвецы родины восстают из могил и спрашивают с него за море, он слышал, как кто-то скребет стены, слышал неупокоенные голоса, замечал жуткие потусторонние взгляды, следящие через замочные скважины, как он влачит огромные, как у умирающего ящера, ноги по курящемуся болоту, по последней спасительной топи этого дома в потемках, без устали вышагивает по перекрестью запоздалых пассатов и фальшивых мистралей из ветряной машины, которую подарил ему посол Эберхарт, чтобы немного сгладить неудачную сделку с морем, видел на вершине утеса одинокий огонек дома для престарелых диктаторов, которые, будто волы, дрыхнут сидя, пока я тут мучаюсь, говнюки, вспоминал прощальный храп своей матери Бендисьон Альварадо в особняке в предместье, ее крепкий сон птичницы в комнате, озаренной заступничеством душицы, мне бы на ее место, вздыхал он, место счастливой спящей матери, которая не дала себя запугать чуме, не дала себя устрашить любви, не дала себя застращать смерти, а вот он, напротив, пребывал в таком смятении, что даже повторяющиеся в окнах вспышки маяка без моря кишели, казалось ему, мертвецами, он в ужасе бежал от фантастического звездного светляка, опрыскивавшего кошмарную округу ледяными испарениями лучистого, перемолотого в пыль костного мозга мертвецов, погасить, вскричал он, погасили, велел законопатить дом изнутри и снаружи, чтобы через щели в окнах и дверях под видом других запахов не проникли тончайшие чесоточные дуновения ночных ветерков смерти, остался в темноте, шарил руками, едва дышал в безвоздушной духоте, проходил, казалось ему, сквозь темные зеркала, шагал и шагал от страха, пока не услышал топот копыт в кратере моря, это грозно восходила луна в своих дряхлых снегах, уберите ее, вскричал он, погасите звезды, на хрен, это приказ Бога, но никто не прибежал на его крики, никто не услышал, только паралитики встрепенулись, проснувшись от испуга в бывших конторах, слепцы пробудились на лестницах, прокаженные в жемчужинах росы поднялись ему навстречу из-под поросли первых роз и протянули руки, моля о целебной соли, и тогда свершилось, маловеры всего мира, клятые идолопоклонники, свершилось, он дотронулся до наших голов, до всех по очереди, прикоснулся к больному месту каждого гладкой и мудрой дланью, дланью истины, и в тот же миг мы вновь обрели здоровье тела и спокойствие духа, вновь обрели силу и желание жить и увидели, как слепцы завороженно любуются рдением роз, калеки отплясывают на лестницах, и увидели мою собственную кожу, как у новорожденного, каковую я и показываю по ярмаркам на всем белом свете, чтобы всякий знал о чуде, всякий уловил аромат едва распустившихся лилий, издаваемый шрамами от моих язв, я несу этот аромат по всей шири земной в укор изменникам и поучение распутникам, так кричали они в городах и селах, на пирушках и процессиях, силясь устрашить толпу вестью о чуде, но никто не верил, мы думали, это очередной наймит, которого внедрили в толпу коробейников, чтобы внушить нам распоследнюю ложь, мол, он вернул кожу прокаженным, свет слепцам, подвижность паралитикам, мы думали, это отчаянная попытка режима привлечь внимание к сомнительному президенту, вся личная охрана которого состояла из патруля новобранцев, вопреки единодушному мнению совета министров, настаивавших, нет, господин генерал, вам требуется защита получше, хотя бы отряд снайперов, господин генерал, но он уперся, никому не нужно и неохота меня убивать, кроме вас, мои никчемные министры, мои ленивые командиры, но вы не смеете и никогда не посмеете, потому что знаете, потом вам придется поубивать друг друга, так что один только патруль новобранцев и остался в запущенном доме, где коровы бродили, как им вздумается, от главного вестибюля до зала аудиенций, они сожрали цветущие луга с гобеленов, господин генерал, сожрали архивы, но он не слышал, зато впервые увидел корову на верхнем этаже октябрьским вечером, когда оставаться на улице не было возможности, уж такой хлестал ливень, хотел шугануть ее, пошла, пошла, вдруг вспомнил, что корова пишется через о, вспомнил, что уже видел, как она объедает абажуры, и было это в ту пору жизни, когда он понял, что бессмысленно ходить к лестнице шугать коров, наткнулся еще на двух коров в праздничном зале, их донимали куры, наловчившиеся склевывать клещей с их крупов, выходило, что в последние дни, когда мы видели словно бы навигационные огни и слышали звуки копыт крупного животного за укрепленными стенами – это он бродил с корабельным фонарем и бился с коровами за удобное спальное место, пока снаружи шла общественная жизнь без него, мы ежедневно видели в правительственных газетах подложные фотографии с военных и гражданских аудиенций, на которых он представал в разной форме в зависимости от случая, слышали по радио не меняющиеся годами речи по большим национальным праздникам, он присутствовал в нашей жизни, когда мы выходили на улицу, заглядывали в церковь, ели, спали, хотя всем было известно, что он едва таскает свои грубые сапоги заядлого ходока в обветшалом доме, вся обслуга которого теперь состояла из трех или четырех ординарцев, они кормили его, следили, чтобы в тайниках всегда был мед, выгнали коров, разгромивших главный штаб фарфоровых маршалов в запретном кабинете, где ему суждено было умереть, если верить какому-то предсказанию гадалок, которое он позабыл, ждали его нечастых приказов, пока он не вешал лампу на притолоку и не раздавался скрежет трех замков, трех засовов, трех щеколд в спальне, изменившейся в отсутствие моря, и тогда уже расходились по своим комнатам на первом этаже, убежденные, что до самой зари он будет охвачен сном одинокого утопленника, но он внезапно просыпался, лелеял бессонницу, волочил огромные призрачные лапы по огромному дому во мраке, который тревожили только сдержанное урчание коровьих желудков да простецкое дыхание кур, спавших на вешалках вице-королей, он слышал лунные ветра в темноте, ощущал шаги времени в темноте, видел, как его мать Бендисьон Альварадо подметает в темноте веником из зеленых веток, тем же, что смела обгорелых ученых мужей: Корнелия Непота[50] в оригинале, незапамятную риторику Ливия Андроника[51] и Цецилия Стация[52], сведенных к конторскому мусору в ту кровавую ночь, когда он впервые вошел в монструозный дом власти, пока снаружи сопротивлялись последние самоубийственные баррикады выдающегося латиниста и генерала Лаутаро Муньоса, царствие ему небесное, они перешли двор в зареве горящего города, перепрыгивая трупы личных охранников просвещенного президента, он горел в лихорадке трехдневной малярии, а у его матери из оружия имелся только зеленый веник, поднялись по лестницам, натыкаясь в темноте на туши лошадей из великолепной президентской конюшни, которые все еще истекали кровью, от главного вестибюля до зала аудиенций, в закрытом доме трудно было дышать от кислого порохового запаха лошадиной крови, в коридорах мы увидели следы босых ног, измазанных лошадиной кровью, на стенах увидели отпечатки ладоней, сочащиеся лошадиной кровью, а в зале аудиенций, в кровавом озере увидели истекшее кровью тело прекрасной флорентийки в вечернем наряде, с саблей, вонзенной в сердце, это была супруга президента, а рядом труп девочки, похожей на заводную балерину, со стреляной раной во лбу, это была его девятилетняя дочь, а еще увидели труп цезаря-гарибальдийца, президента Лаутаро Муньоса, самого умелого и способного из четырнадцати генералов-федералистов, которые в течение одиннадцати кровавых лет сменяли друг друга у власти посредством переворотов, и единственного, кто отважился отказать английскому консулу на его же языке, а теперь он лежал здесь, будто дохлая кефаль, босой, и расплачивался за свою отвагу размозженным черепом – выстрелил себе в рот после того, как убил жену, дочь и сорок два андалузских скакуна, чтобы никто из них не попал в лапы карательной экспедиции британской эскадры, и тогда командующий Китченер сказал мне, кивнув в сторону трупа: видишь теперь, генерал, как кончают те, кто подымает руку на отца, не забудь, когда взойдешь на царствие, сказал он ему, хотя он уже взошел, после стольких бессонных ночей ожидания, стольких отложенных вспышек ярости, стольких проглоченных унижений, его, мама, наконец-то провозгласили командующим армии, флота и военно-воздушных сил и президентом республики на срок, который потребуется для восстановления порядка и экономического равновесия страны, так единодушно решили последние вожаки федерации с согласия сената и депутатской палаты в полном составе и при поддержке британской эскадры, поддержке, которой я заручился долгими трудными вечерами домино с консулом Макдоналлом, только поначалу ни я, ни кто другой не поверили, конечно, как было поверить в неразберихе той страшной ночи, если даже на своем гнилостном смертном одре сама Бендисьон Альварадо не могла поверить, вспоминая, как сын не знал, с чего начать править в этом бардаке, не находилось ни одной целебной травки, чтобы отпоить этот огромный, трясущийся в лихорадке дом, в котором не осталось ничего ценного, кроме побитых молью масляных портретов вице-королей и архиепископов из мертвой европейской знати, всё остальное предыдущие президенты мало-помалу растащили по своим владениям, не осталось и следа от драпировок с героическими сценами, в спальнях валялся казарменный хлам, повсюду проглядывали забытые остатки исторических расправ и воззвания, начертанные кровавым пальцем очередного эфемерного президента на одну ночь, но не нашлось даже циновки, чтобы лечь да пропотеть от лихорадки, так что его мать Бендисьон Альварадо сорвала с окна портьеру, укутала меня и оставила лежать в углу главной лестницы, а сама вымела веником из зеленых веток президентские покои, разграбление которых только что довершили англичане, вымела весь пол и еще успевала веником отбиваться от шайки флибустьеров, норовивших изнасиловать ее за дверьми, и незадолго до рассвета присела отдох нуть подле терзаемого ознобом сына, завернутого в плюшевую портьеру, потеющего, как конь, на последней ступеньке главной лестницы разоренного дома, пока она старалась сбить ему температуру простыми расчетами, ты этого погрома не пугайся, сынок, тут всего-то и надо, что прикупить кожаных табуретов, самых дешевых, а на них нарисовать цветы и зверей, да поярче, я сама и нарисую, говорила она, гамаков подкупить на случай гостей, главное, гамаков, потому что в такой дом, надо думать, много будет гостей захаживать в любое время, без предупреждения, говорила она, купим еще церковный стол обеденный, ложки-вилки купим железные, а тарелки оловянные, такие дольше продержатся в обиходе у разгильдяйской солдатни, обзаведемся хорошим чаном для питьевой воды и угольной жаровней, вот тебе и готово, в конце концов, это ведь деньги правительства, говорила она, стараясь его утешить, но он не слушал, удрученный первыми пунцовыми лучами зари, высвечивавшими до самого мяса темную сторону правды, поскольку понимал, что он всего лишь жалкий старик, который сидит на лестнице, трясется от накатывающих волн жара и думает без любви, мать моя Бендисьон Альварадо, так вот из-за чего вся морока, хрен ли, так, значит, власть – вот этот дом утопленников, этот человечий смрад горелой конины, значит, этот безутешный рассвет двенадцатого августа, самый обыкновенный, и есть знаменательная дата власти, мама, во что мы ввязались, он страдал от первоначальной тревоги, от извечного страха перед новым, неразличимым в потемках веком, встающим над миром без его разрешения, в море пели петухи, во дворе по-английски пели англичане, убирая трупы, и его мать Бендисьон Альварадо с облегчением закончила жизнерадостные подсчеты, заключив, мол, меня пугает, не сколько всего нужно будет купить и переделать, сынок, меня пугает, сколько простыней придется стирать в этом доме, и тогда уже он почерпнул силу в разочаровании и постарался утешить ее, спите спокойно, мама, в этой стране президенты долго не задерживаются, сказал он, вот увидите, и двух недель не пройдет, как меня скинут, сказал он и действительно так думал не только тогда, но и каждую секунду каждого часа своей невообразимо долгой жизни тяжелого на подъем деспота, тем более, что жизнь раз за разом убеждала его: долгие годы власти не принесут и двух одинаковых дней, за словами премьер-министра всегда кроются скрытые намерения, когда он станет бомбардировать тебя правдой во время представляемого каждую среду отчета, и он ухмылялся, не говорите мне правду, глубокоуважаемый, а то еще, чего доброго, сами в нее поверите, круша одной этой фразой продуманную стратегию совета министров: сделать так, чтобы он всё подписал без вопросов, потому что мне он никогда не казался таким рассудительным и здравым, как когда поползли упорные слухи, будто он непроизвольно мочится в штаны во время официальных визитов, он казался мне все строже и суровее по мере того, как погружался в омут дряхлости в тапочках, как у горемыки-скитальца, и очках с одной дужкой, примотанной ниткой, и характер его проступил четче, а чутье стало безошибочнее, он навострился отклонять ненужное, а нужное подписывать не читая, хрен ли, все одно никто меня не слушает, усмехался он, чего зря рассусоливать, велел же загородку поставить в вестибюле, чтобы коровы на лестницу не лезли, а вот нате вам, пошла, пошла, она просунула морду в окно кабинета и обкусывала бумажные цветы с алтаря родины, но он только улыбался, видите, что я имею в виду, глубокоуважаемый ученый человек, потому и страна в заднице, что меня никто никогда не слушал, говорил он с такой ясностью ума, которой трудно было ожидать в его возрасте, хотя посол Кипплинг рассказывал в своих запрещенных мемуарах, что в ту пору застал его в удручающем состоянии старческого слабоумия и ему стали недоступны даже самые простые действия, он писал, что застал его покрытым некоей соленой субстанцией, которая непрестанно выделялась из его кожи, что он раздулся до невероятных размеров, словно утопленник, и двигался умиротворенно и медленно, словно утопленник, плывущий по воле волн, и расстегнул рубашку и показал мне тугое блестящее тело сухопутного утопленника, и в закоулках этого тела плодились паразиты глубоководных рифов, на спине, как на днище корабля, кишели прилипалы, под мышками росли полипы и мельтешили крохотные рачки, но он был уверен, что вся эта придонная мелюзга – первый признак внезапного возвращения моря, которое вы забрали, мой дорогой Джонсон, потому что моря – они как кошки, сказал он, всегда возвращаются, убежденный, что колонии морских уточек у него в паху суть не что иное, как тайное предзнаменование счастливого утра, когда он распахнет окно спальни и вновь увидит три каравеллы адмирала всея моря-океана, которого устал разыскивать по всему свету, чтобы проверить, вправду ли у адмирала такие же гладкие руки, как у него самого и у многих великих исторических личностей, приказывал доставить его, пусть даже насильно, когда другие мореплаватели поведали, что тот объезжает неисчислимые острова здешних морей, составляет карты и дает островам новые имена королей и святых взамен старых, данных в честь военных, и вникает в местное знание в поисках единственного, что ему вправду нужно: какого-нибудь верного снадобья от зарождающейся лысины, мы уж и надежду потеряли, когда он вдруг узнал его из президентского лимузина, адмирал скрывался под бурым облачением, подпоясанный шнуром святого Франциска, тряс покаянной трещоткой в гуще воскресной толпы на рынке и пребывал в таком душевном сокрушении, что невозможно было соотнести его с человеком, который некогда входил в зал аудиенций в багровом мундире и золотых шпорах торжественной поступью лангуста, но когда его хотели затащить в лимузин, то обнаружили, что его и след простыл, как сквозь землю провалился, говорили, будто он обратился в ислам, умер от пеллагры в Сенегале и был похоронен в трех разных гробницах в трех разных городах мира, хотя на самом деле не лежал ни в одной, поскольку до скончания века обречен был кочевать из могилы в могилу в наказание за неправедную природу своих подвигов, на нем дурной глаз, господин генерал, он несчастье приносит хуже золота, но он не верил и продолжал надеяться на его возвращение даже на пределе старости, когда министр здравоохранения пинцетом снимал с него коровьих клещей, а он спорил, это не клещи, доктор, это море возвращается, говорил он, столь уверенный в своей правоте, что министр здравоохранения задумывался, так ли уж он глух, как пытается показать на публике, так ли уж слабоумен, как делает вид на неловких аудиенциях, хотя исчерпывающий осмотр показал, что артерии у него стеклянные, почечные берега покрыты песчаным осадком, а сердце растрескалось от нехватки любви, так что пожилой врач вооружился своим положением старинного кума и заметил, пора вам на покой, господин генерал, вы уж подумайте хотя бы, в чьих руках нас оставите, сказал он, спасите нас от безобразия, но он удивленно ответил, а кто вам сказал, что я собираюсь помереть, дорогой мой доктор, другие пусть помирают, на хрен, и добавил озорно, мол, позавчера видел себя по телевизору и выглядел, надо сказать, отменно, здоровым, как бык, сказал он, посмеиваясь, поскольку наблюдал себя сквозь дымку, клюя носом, обернув голову мокрым полотенцем, в телевизоре без звука, как привык в свои последние одинокие вечера, но действовал и вправду решительно, словно бык, сталкиваясь с чарами госпожи посла Франции или, может, Турции или Швеции, хрен их разберет, уж столько их было, одинаковых, прошло столько времени, что он не помнил, как стоял среди них в парадной форме, с непригубленным бокалом шампанского на праздновании годовщины 12 августа, или победы 14 января, или возрождения 13 марта, кто их разберет, в сумятице исторических дат режима он все перепутал и не знал, что отмечается в какой день, и понятия не имел, зачем нужны свернутые бумажки, которые сам же в прекрасном расположении духа усердно прятал по щелям, поскольку забыл, что должен помнить, он находил их в тайниках с медом и однажды прочел, что 7 апреля день рождения у доктора Маркоса де Леона, надо послать ему ягуара в подарок, прочел написанную собственным почерком записку, не имея ни малейшего понятия, кто это, чувствуя, что нет более унизительной и менее заслуженной кары для человека, чем когда его предает собственное тело, он начал замечать это задолго до незапамятных времен Хосе Игнасио Саенса де ла Барры, когда понял, что с трудом узнает людей на групповых аудиенциях, это я-то, который мог назвать по именам и фамилиям всех жителей любого городка, затерянного в его неизмеримом скорбном краю, а дожил до противоположной крайности, из кареты увидел среди толпы знакомого юношу и так испугался, не вспомнив, где видел его прежде, что велел арестовать, пока не вспомнит, несчастный простак 22 года отсидел в казематах, повторяя ровно то, что было занесено в протокол в день ареста: его зовут Браулио Линарес Москоте, внебрачный, но признанный сын Маркоса Линареса, моряка речного пароходства, и Дельфины Москоте, заводчицы охотничьих собак, оба проживают в Росальдель-Виррей, в столицу приехал впервые, потому что мать послала его продать двух щенков во время мартовских Цветочных игр, приехал он на одолженном осле, без всякого багажа, на рассвете того же четверга, когда его арестовали, сидел у лотка на рынке, пил крепкий черный кофе и расспрашивал у торговок фритангой, не знают ли они, кто бы купил двух нечистокровных охотничьих щенков, натасканных на ягуаров, а они ответили, не знают, когда вдруг загремели барабаны, затрубили трубы, начали взрываться петарды, народ закричал, он идет, он уже здесь, и он спросил, кто – он, а ему ответили, кто-кто, начальник, тогда он посадил щенков в коробку и попросил торговок фритангой последить за ними, я отойду, вскарабкался на чей-то подоконник, чтоб лучше видеть, и увидел охрану на конях в золотых попонах и плюмажах, карету с драконом, символом родины, мановение руки в тряпочной перчатке, мертвенно-бледный лик, неулыбчивые безмолвные губы человека правящего, печальные глаза, которые вдруг нашли его, как иголку в горе других иголок, палец, который указал на него, вот этого, на окне, арестовать, пока не вспомню, где я его видел, так что меня скрутили, колотили плашмя саблями, пока кожа не начала сходить, поджарили меня на решетке, чтобы я признался, где человек правящий видел меня раньше, но не смогли вырвать никакой иной правды, кроме той, что он повторял в чудовищной темнице портовой крепости с таким убеждением и достоинством, что он, в конце концов, вынужден был признать, я обознался, но делать нечего, сказал он, с ним так плохо обращались, что теперь он так и так стал нам врагом, бедолага, и тот сгнил заживо в тюрьме, пока я бродил по этому дому в потемках и думал, мать моя Бендисьон Альварадо моих добрых времен, пособи мне, посмотри, во что я превратился без твоего покрова, громко жаловался, мол, зачем было проживать все эти славные дни, если теперь он не мог вспомнить их, наслаждаться ими, питаться ими и продолжать жить ради них в трясинах старости, ведь самая острая боль и самые счастливые мгновения его великой жизни безвозвратно утекли в щели памяти, несмотря на простодушные попытки помешать этому посредством свернутых клочков бумаги, он обречен был так и не вспомнить, кто такая девяностошестилетняя Франсиска Линеро, которую похоронил с королевскими почестями, следуя указаниям очередной собственноручной записки, обречен править вслепую, хотя в ящике стола валялись одиннадцать бесполезных пар очков, и скрывать, что на самом деле беседует с призраками и едва различает их голоса, догадываясь, кто перед ним, только благодаря чутью, в состоянии полной беззащитности, всю опасность которого осознал на аудиенции с министром обороны, когда на свое несчастье чихнул и министр обороны сказал, будьте здоровы, господин генерал, а потом снова чихнул, и министр обороны снова сказал, будьте здоровы, господин генерал, а потом еще раз, будьте здоровы, господин генерал, но после девяти чихов подряд я уже больше не говорил, будьте здоровы, господин генерал, я ужаснулся этому лицу, искаженному отчаянием, увидел слезящиеся глаза, они словно плевались в меня из трясины агонии, вываленный язык дряхлого зверя, который умирал у меня на руках без единого свидетеля моей невиновности, без никого, и я не придумал ничего лучше, чем броситься прочь из кабинета, пока не поздно, но он не дал мне уйти силой своей всколыхнувшейся власти, выкрикнув между двумя чихами, не будьте трусом, бригадир Росендо Сакристан, стоять, на хрен, думаете, я такой дурак, что помру у вас на глазах, и так оно и вышло, он прочихался едва ли не до смерти, паря в бессознательном пространстве, полном дневных светлячков, но цепляясь за спасительную мысль: его мать Бендисьон Альварадо не допустит, чтобы он позорно скончался в припадке чиханья на глазах у младшего по званию, не дождетесь, лучше смерть, чем унижение, лучше жить с коровами, чем с людьми, способными бросить тебя бесславно подыхать, на хрен всех, он даже с апостольским нунцием больше не беседовал о Боге, чтобы нунций не видел, как он зачерпывает горячий шоколад ложкой, и в домино больше не играл, боясь, что кто-нибудь поддастся ему из жалости, никого не хотел видеть, мама, чтобы никто не понял: несмотря на всю строгость к собственному поведению, несмотря на попытки не волочить плоские стопы, волочившиеся всю его жизнь, несмотря на возрастную застенчивость, он бесконечно сострадал последним неудачливым диктаторам, которых содержал скорее в заключении, чем под защитой в доме на утесах, чтобы они не загрязняли мир своим срамом, он испытал это чувство в одиночестве, злосчастным утром, уснув в купели посреди личного двора, пока принимал ванну из отвара целебных трав, мне снилась ты, мама, снилось, что это ты творишь цикад, лопавшихся от собственного стрекотания в моей голове среди цветущих миндальных ветвей наяву, снилось, что это ты своими кисточками раскрашиваешь в разные цвета голоса иволг, и вдруг он проснулся, встрепенувшись от внезапной отрыжки своих кишок в глубине воды, проснулся, побагровев от бешенства в окаянной купели моего стыда, где плавали ароматные листья душицы и мальвы, юный апельсиновый цвет, только что с дерева, плавали черепашки, любопытно разглядывающие новое прибавление в ароматных водах, шлейф золотистых нежных капель дерьма господина генерала, вот ведь незадача, но он пережил этот старческий стыд и еще много подобного и уменьшил, насколько мог, количество обслуги, чтобы справляться с такими происшествиями без свидетелей, никто не должен был видеть, как он бесцельно бродит по дому дни и ночи напролет, повязав голову вымоченной в одеколоне тряпицей, стонет от отчаяния, держась за стены, с отвращением глотает приторные микстуры, сходит с ума от невыносимой головной боли, про которую никогда не рассказывал даже личному врачу, поскольку знал, что это просто одна из многих бесполезных старческих хворей, она нарастала, как каменистый гром, задолго до появления на небе первых грозовых туч, и он распоряжался: никому меня не беспокоить, как только начинало давить на виски, никому не входить, что бы ни случилось, когда кости черепа под невидимым буравом начинали хрустеть, пусть хоть сам Господь заявится, пусть я хоть помирать буду, на хрен, пока слеп от бездушной боли, которая не давала ему передышки до скончания века, но потом разражался благословенный ливень, и тогда он звал нас, мы приходили, он сидел, будто заново родившись, за накрытым для ужина столиком перед немым экраном телевизора, мы накладывали ему тушеное мясо, фасоль со шпиком, кокосовый рис, ломтики жареного банана, невообразимый для его возраста стывший ужин, к которому он не притрагивался, пока смотрел один и тот же фильм, понимая, что правительство, видно, что-то хочет от меня скрыть, если запустило ту же программу, да только у них пленки перепутались, все задом наперед, на хрен, говорил он, пытаясь забыть, что именно от него хотят утаить, было бы что-то важное, уже бы стало известно, говорил он и клевал носом над ужином, а потом колокола в соборе били восемь, он вставал с тарелкой и шел выкидывать еду в нужник, как обычно в это время, не желая выдавать, что его желудок унизительным образом не принимает никакую пищу, стараясь заглушить легендами о своем славном прошлом злость, которую испытывал к себе всякий раз, когда впадал в старческую запущенность, стремясь забыть, что едва жив, что сам пишет на стенах уборных, да здравствует генерал, да здравствует мужик, сам, никто другой, что тайком выпил целый пузырек знахарского зелья, чтобы сколько угодно раз за одну ночь быть с тремя разными женщинами, причем с каждой не меньше трех, и заплатил за стариковскую наивность слезами, скорее ярости, чем боли, вцепившись в поручни кабинки уборной, мать моя Бендисьон Альварадо моего сердца, отвергни меня, очисти меня своими огненными водами, с гордостью принял кару за свое простодушие, поскольку знал, что в постели ему недостает и всегда недоставало не силы, но любви, не достает женщин горячее тех, что поставлял мне мой кум министр иностранных дел, чтобы не застаивался после того, как закрыли соседнюю школу, кровь с молоком, а не бабы, исключительно для вас, господин генерал, присланные самолетом, с освобождением от уплаты таможенных пошлин, из витрин Амстердама, с будапештских кинофестивалей, с итальянского моря, да вы только гляньте, какое чудо, первые красавицы со всего света, он входил в сумрачный кабинет, где они сидели, приличные, как учительницы пения, раздевались, как актрисы, ложились на плюшевый диван в узеньких полосках купальных костюмов, наложенных, будто негатив, на золотистую патоку теплой кожи, пахли мятной зубной пастой, цветочными духами, лежали рядом с огромным гипсовым волом, не желавшим снимать форму, я старалась вдохновить его самыми моими безотказными приемами, пока его не утомили приставания невообразимой красавицы, похожей на дохлую рыбу, и я не сказал ей, хватит уже, дочка, тебе бы в монашки податься, столь огорченный собственной вялостью, что тем же вечером, ровно в восемь, он подкрался к женщине, стиравшей солдатское белье, и одним махом опрокинул ее на корыта в прачечной, хотя она пыталась улизнуть, не могу сегодня, генерал, честное слово, вампирские дни у меня, но он развернул ее ничком на стиральных досках и осеменил сзади в библейском порыве, пронявшем бедную женщину до самой души, зашедшейся в предсмертном скрипе, ничего себе, генерал, прохрипела она, вы на осла, что ли, учились, и вырвавшийся у нее стон боли польстил ему сильнее самых неистовых дифирамбов профессиональных льстецов, он назначил прачке пожизненную плату на воспитание детей, после долгих лет молчания снова стал петь, задавая корм коровам, о, светозарный январский месяц, пел он, не думая о смерти, потому что даже в последнюю ночь жизни не собирался позволять себе слабости думать о чем-то, неподвластном здравому смыслу, дважды пересчитал коров, а сам пел, ты осиял мои темные тропы, стал путеводной звездой, понял, что четырех не хватает, вернулся в дом, считая на ходу кур, спящих на вешалках вице-королей, накрывая клетки с сонными птицами, и их тоже считал, пока поправлял полотняные навесы, сорок восемь, подпалил коровьи лепешки, оставленные за день от главного вестибюля до зала аудиенций, вспомнил далекое детство и впервые увидел в нем себя, дрожащего во льдах плоскогорий, и свою мать Бендисьон Альварадо, которая отобрала у стервятника со свалки бараньи кишки им на обед, пробило одиннадцать, он обошел дом в обратном направлении, светя себе лампой, и погасил одну за другой все лампы до вестибюля, увидел четырнадцать одинаковых генералов по очереди, бредущих с лампой, в темных зеркалах, увидел в глубине зеркала в музыкальном зале развалившуюся пузом кверху корову, пошла, пошла, сказал он, но корова оказалась дохлой, вот незадача, заглянул в спальни охраны сказать, что в зеркале лежит дохлая корова, велел, пусть завтра же обязательно уберут, а то еще стервятники налетят, сказал он, обшаривая лучом лампы бывшие конторы на нижнем этаже в поисках других дохлых коров, нашел три, в уборных тоже поискал, под столами, в каждом из зеркал, поднялся на второй этаж, осмотрел по очереди все комнаты и обнаружил одну только курицу под розовой москитной сеткой послушницы иных времен, чье имя позабыл, съел ложку пчелиного меда на сон грядущий, поставил баночку обратно в тайник, где лежала бумажка с датой какой-то годовщины, имевшей отношение к выдающемуся поэту Рубену Дарио, упокой Господи его душу на самом высоком престоле царствия небесного, свернул бумажку и положил обратно, произнося наизусть очень правильную молитву, учитель и отец, небесный лироносец[53], о ты, что не даешь упасть аэропланам и держишь на плаву в Атлантике суда, повлек дальше большие, как у недреманного бродяги, ноги через последние мимолетные вспышки зеленых рассветов маяка, слышал неупокоенные ветра ушедшего моря, да еще слышал призрак музыки со свадебной пирушки, на которой когда-то по божьему нерадению чуть не погиб от ножа в спину, встретил заплутавшую корову и заступил ей путь, не касаясь, пошла, пошла, вернулся в спальню, проходя мимо окон, в каждом увидел светящийся улей города без моря, ощутил горячий пар его таинственного нутра, загадку его единодушного дыхания, двадцать три раза окинул его взором, не останавливаясь, и, как всегда, испытал горечь неопределенности перед обширным и непроницаемым океаном народа, спящего с рукой у сердца, почувствовал, что его возненавидели те, кто крепче всех любил, почувствовал жар поставленных ему свечек, почувствовал, как его имя поминают, чтобы облегчить муки рожениц и изменить судьбу умирающих, почувствовал, как его память возвеличивают те, кто проклинал его мать при виде безмолвных глаз, печальных губ, задумчивой девичьей руки за прозрачными бронированными стеклами из давних времен сомнамбулического лимузина, мы целовали след его сапога в уличной грязи и насылали на него порчу, желая ужасной смерти, жаркими вечерами, когда видели из дворов блуждающие огни в бездушных окнах президентского дворца, никто нас не любит, вздохнул он, заглянув в бывшую спальню бескровной, поросшей ряской птичницы и раскрашивательницы иволг, его матери Бендисьон Альварадо, доброй вам смерти, мама, сказал он, и тебе доброй смерти, сынок, ответила она из крипты, пробило ровно двенадцать, когда он повесил лампу на притолоку, глубоко раненный смертельным коварством тихого и жуткого свиста своего разбухшего яичка, в мире не осталось никакого другого пространства, кроме пространства его боли, он в последний раз заперся на три замка, заперся на три засова, три щеколды, пересилил последнюю невыносимую муку, скудно оросив переносной нужник, рухнул на голый пол в шершавых хлопчатобумажных штанах, в которых бродил по дому с тех пор, как покончил с аудиенциями, в полосатой рубашке без воротничка и инвалидных тапочках, улегся лицом вниз, положив руку под голову вместо подушки, и мгновенно уснул, но в десять минут третьего проснулся, отупелый, и почувствовал, что одежда пропиталась бледным прохладным потом, предвещающим скорый циклон, кто здесь, спросил он, потрясенный ощущением, что кто-то во сне звал его чужим именем, Никанор, а потом еще раз, Никанор, кто-то, кто умел пробираться в комнату, не снимая замков, входить и выходить сквозь стены по своей воле, и тогда он увидел ее, это была смерть, господин генерал, его смерть, одетая в оборванную конопляную хламиду кающегося грешника, с деревянной мотыгой в руке[54], череп порос побегами могильных водорослей, пористые кости – земляными цветами, древние оцепенелые глаза смотрели из бесплотных глазниц, и только увидев ее в полный рост, он понял, что это она звала его, Никанор, Никанор, потому что так смерть зовет всех нас в момент смерти, и сказал, нет, смерть, еще не время, она должна наступить во сне, во мраке кабинета, как в незапамятные времена предсказали волшебные плошки, но она возразила, нет, генерал, она наступила здесь, босиком и в этой рванине, которая на вас надета, хотя нашедшие тело скажут, что это случилось на полу кабинета, в полотняной форме без знаков различия, с золотой шпорой на левой пятке, чтобы не противоречить предсказаниям гадалок, она наступила, когда он меньше всего этого хотел, когда после долгих лет бесплодных иллюзий начал догадываться, что человек не живет, хрен ли, а выживает, человек слишком поздно понимает, что даже самой долгой и полной жизни хватает только на одно: чтобы научиться жить, он познал свою неспособность к любви в загадке немых ладоней и невидимых расчетах карт и пытался возместить эту жалкую участь всепоглощающим культом единоличной власти, пал жертвой этой секты, сгорел в пламени этого нескончаемого жертвоприношения, предавался обманам и злодеяниям, преуспел в бесчестии и подлости, преодолел неуемную скупость и врожденный страх, только чтобы до конца времен пронести в кулаке стеклянный шарик, не ведая, что этот голод ненасытен и утоление порождает еще большую охоту, и так до конца всех времен, господин генерал, он с самого начала знал, что его обманывают, желая угодить, берут с него деньги, желая ему же льстить, силой оружия сгоняют народ, чтобы приветствовал его радостными криками и подкупными транспарантами, вечная жизнь великолепному вождю, древнейшему собственных лет, но научился жить с этими и прочими постыдными издержками славы и по мере своих неисчислимых лет все яснее понимал, что ложь удобнее сомнения, полезнее любви, долговечнее правды, он, не удивляясь, пришел к лживой мерзости: командирству без силы, всеобщему обожанию без славы, всеобщему послушанию без уважения, когда убедился в вихре желтых листьев своей осени, что ему никогда не бывать хозяином всей своей власти, что он обречен знать жизнь лишь с изнанки, обречен разбирать стежки, расплетать нити утка и узлы основы в иллюзорном гобелене реальности, но так и не заподозрил, что единственная видимая жизнь – это жизнь, которую показывают, та, которую мы видим с этой стороны, не с вашей, господин генерал, со стороны бедняков, где вьется вихрь желтых листьев наших бесчисленных тягостных лет и наших неуловимых мгновений счастья, где любовь заражена микробами смерти, но другой любви у нас нет, господин генерал, и где вы сами были всего лишь неясным видением жалобных глаз за пыльными занавесками в окошке поезда, дрожью безмолвных губ, стремительным взмахом атласной перчатки, надетой на ничейную руку бредущего в никуда старца, мы так и не узнали, кем же он был, и каким он был, не был ли наветом нашего воображения, нелепый тиран, которому невдомек было, что к чему в этой жизни, которую мы любили с необузданной страстью, какую вы даже представить себе не осмеливались из страха узнать то, что мы знали всегда: жизнь трудна и быстротечна, но другой нет, генерал, мы знали, кто мы, а вот он так этого и не узнал, оглушенный сладким свистом разбухшего яичка старого мертвеца, меткий удар смерти с корнем вырвал его из жизни, он летел в темном шелесте последних ледяных листьев своей осени к покрытой мраком родине истинного забвения, вцепившись от страха в гнилые лохмотья балахона смерти, чуждый гулу неистовых толп, которые, узнав о его смерти, радостно ринулись на улицы, распевая песни, и на веки вечные чуждый музыке избавления, праздничным фейерверкам и колоколам, возвестившим миру благую весть о том, что неисчислимое время вечности наконец подошло к концу.

Примечания

1

Уильям Дампир (1651–1715) – английский мореплаватель и капер.

2

Рубен Дарио (Феликс Рубен Гарсиа Сармьенто, 1867–1916) – никарагуанский поэт, крупнейшая фигура испаноамериканского модернизма.

3

Буканьеры – пираты, нападавшие на испанские суда в Карибском море в XVII веке.

4

Корвина, пагр – крупные морские рыбы.

5

Маланга – тропический корнеплод, широко использующийся в латиноамериканской кулинарии.

6

Санкочо – густая похлебка из разных видов мяса или рыбы, корнеплодов и овощей; колумбийское национальное блюдо (различные вариации распространены также в других странах Латинской Америки).

7

О, светозарный январский месяц… – популярная баллада, исполнявшаяся венесуэльским певцом Альфредо Саделем.

8

Апостольский нунций – дипломатический представитель папы римского в какой-либо стране, то есть фактически посол Ватикана.

9