– Как хотите, – сказал директор и вышел.
Через минуту, любезно воркуя, он ввел маленькую, в черном макинтоше, Цецилию Ц.
– Я вас оставлю вдвоем, – добавил он добродушно, – хотя это против наших правил, но бывают положения… исключения… мать и сын… преклоняюсь…
Exit[40], пятясь, как придворный.
В блестящем, черном своем макинтоше и в такой же непромокаемой шляпе с опущенными полями (придававших ей что-то штормово-рыбачье), Цецилия Ц. осталась стоять посреди камеры, ясным взором глядя на сына; расстегнулась; шумно втянула сопельку и сказала скорым, дробным своим говорком:
– Грозища[41], грязища, думала, никогда не долезу, навстречу по дороге потоки, потопы…
– Садитесь, – сказал Цинциннат, – не стойте так.
– Что-что, а у вас тут тихо, – продолжала она, все потягивая носом и крепко, как теркой, проводя пальцем под ним, так что его розовый кончик морщился и вилял. – Одно можно сказать – тихо и довольно чисто. У нас, между прочим, в приюте нету отдельных палат такого размера. Ах, постель, – миленький мой, – в каком у вас виде постель!
Она плюхнула свой профессиональный саквояжик, проворно стянула черные нитяные перчатки с маленьких подвижных рук – и, низко наклонившись над койкой, принялась стелить, стелясь как бы сама, постель наново. Черная спина с тюленьим глянцем, поясок, заштопанные чулки.
– Вот так-то лучше, – сказала она, разогнувшись, – и затем, на мгновение подбоченясь, покосилась на загроможденный книгами стол.
Она была моложава, и все ее черты подавали пример Цинциннатовым, по-своему следовавшим им; Цинциннат сам смутно чувствовал это сходство, смотря на ее востроносое личико, на покатый блеск прозрачных глаз. Посредине довольно открытой груди краснелся отдушки вниз треугольник веснушчатого загара, – но вообще кожа была все та же, из которой некогда выкроен был отрезок, пошедший на Цинцинната, – бледная, тонкая, в небесного цвета прожилках.
– Ай-я-яй, тут тоже следовало бы… – пролепетала она и быстро, как все, что делала, взялась за книги, складывая их кучками. Мимоходом заинтересовавшись картинкой в раскрытом журнале, она достала из кармана макинтоша бобовидный футляр и, опустив углы рта, надела пенсне. – Двадцать шестой год, – проговорила она, усмехнувшись, – какая старина, просто не верится.
(…две фотографии: на одной белозубый президент на вокзале в Манчестере пожимает руку умащенной летами правнучке последнего изобретателя; на другой – двуглавый теленок, родившийся в деревне на Дунае…)
Она беспричинно вздохнула, отодвинула книжку, столкнула карандаш, не успела поймать и произнесла: «упс!»
– Оставьте, – сказал Цинциннат, – туп не может быть беспорядка, тут может быть только перемещение.
– Вот – я вам принесла, – вытянула, вытягивая и подкладку, фунтик из кармана пальто. – Вот. Конфеток. Сосите на здоровьице.
Села и надула щеки.
– Лезла, долезла и устала, – сказала она, нарочито пыхтя, а потом застыла, глядя со смутным вожделением на паутину вверху.
– Зачем вы пришли? – спросил Цинциннат, шагая по камере. – Ни вам этого не нужно, ни мне. Зачем? Ведь это дурно и неинтересно. Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как все, как все. И если меня угощают такой ловкой пародией на мать… Но представьте себе, например, что я возложил надежду на какой-нибудь далекий звук, как же мне верить в него, если даже вы обман. Вы бы еще сказали: гостинцев. И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие, – ведь это небрежность. Передайте бутафору.
Она – поспешно и виновато: