Взгляни на арлекинов!

22
18
20
22
24
26
28
30

По соображениям моральной гигиены я давно уже избавился от громадного, как «Бехштайн», письменного стола. Куда более скромных размеров стол, заменивший его, содержал почтовую бумагу, бумагу для заметок, конторские конверты, фотостаты моих лекций, экземпляр «Ольги Репниной» (в твердом переплете), предназначавшийся коллеге, но испорченный ошибкой в его имени, и пару зимних перчаток моего помощника (и преемника) Экскюля. Кроме того: три полные коробочки скрепок и полупустую фляжку виски. С полок я смахнул в мусорное ведро или на пол рядом с ним ворох проспектов, оттисков статей, доклад перемещенного эколога об опустошениях, производимых какой-то птицей, озимой совкой[212], и аккуратно прошитые страницы гранок (мои же всегда приходят в виде длинных, отвратительно увертливых и нескладных змей) очередной авантюрной халтуры, в которой полным-полно сомнительных сцен и несомненного цинизма, с гордостью посылаемой мне издателями в надежде на хвалебный отзыв везучего сукина сына. Кипу деловой корреспонденции и мой странный трактат о пространстве я засунул в потертую вместительную папку. Прощай, профессорская келья!

В посредственной беллетристике случайное стечение обстоятельств — это сводник и шулер, но в узорах событий, вспоминаемых незаурядным мемуаристом, — это изумительный художник. Только ослы и простаки полагают, будто человек, воссоздающий свое прошлое, опускает тот или иной эпизод оттого, что он скучен или скуден (эпизод с деканом, к примеру, именно такого рода, а поглядите-ка только, с какой тщательностью он изложен!). Я шел к стоянке автомобилей, когда грузная папка у меня под мышкой — как бы заменившая мне руку — разорвала завязки и усеяла своим содержимым гравий и траву обочины. По той же кампусовой дорожке из библиотеки шла ты, и мы оба присели бок о бок, собирая страницы. Позднее ты призналась, что тебе жалостно было, что к моему дыханию примешивался запах спиртного. К дыханию такого великого писателя.

Я говорю «ты» предумышленно, хотя по логике жизни ты еще не была «ты», поскольку мы даже не были знакомы, и ты стала по-настоящему «ты», только когда ты, ловя желтый листок бумаги, который воспользовался суматохой, чтобы с напускной беззаботностью ускользнуть, сказала:

«Ну уж нет».

Низко наклоняясь, улыбаясь, ты помогла мне затолкать все обратно в папку, а потом спросила, как поживает моя дочь, — лет пятнадцать тому назад ты с ней училась в одной школе, и моя жена несколько раз подвозила тебя домой. И тогда я вспомнил твое имя, и в световой вспышке небесного цвета у меня перед глазами возникла ты и Белла, по виду двойняшки, молчаливо ненавидящие друг дружку, обе в синих пальтишках и белых шапочках, ждущие, когда Луиза отвезет их куда-то. Тебе и Белле 1 января 1970 года исполнялось двадцать восемь лет.

Желтая бабочка присела на головку клевера и вместе с ветром упорхнула.

«Метаморфоза», — сказала ты на своем чудном, изысканном русском.

Хотел бы я получить несколько снимков (дополнительных снимков) Беллы? Беллы, кормящей бурундука? Беллы на школьном балу?[213] (О да, этот танец я помню: она выбрала печального толстого мальчика-венгра, отец которого был заместителем управляющего «Куилтон-отеля», — я все еще слышу, как пренебрежительно хмыкает Луиза!)

На другое утро мы встретились в моей библиотечной кабинке в колледже, а после этого я уже виделся с тобой каждый день. Я вовсе не собираюсь внушать («Арлекины» не предназначены для внушений), будто лепестки и завитки предыдущих моих возлюбленных потускнели и огрубели из-за прямого сравнения с твоей чистотой — волшебством, яркостью, истинностью твоего великолепия. Притом что «истинность» здесь ключевое слово, и постепенное осознание этой истины, этой реальности едва не погубило меня.

Я бы только сфальсифицировал реальность, примись я теперь рассказывать, что знаешь ты, что знаю я, что никто другой не знает и что никогда, никогда не разнюхает практично-безразличный, гаденький пачкун-биограф. И каким же образом развивался ваш роман с ней, господин Блонг? Цыц, Хам Годман! А когда вы решили уехать в Европу? Иди к черту, Хам!

«Подробнее см. „Истинная“» — мой первый английский роман, тридцать пять лет тому назад!

Впрочем, один пунктик человекообразного любопытства я могу удовлетворить в этом интервью с потомками. Глупая, постыдная мелочь, и я никогда не рассказывал тебе о ней. Ну так вот. Это было накануне нашего отъезда из Нью-Йорка, 15-го, что ли, марта 1970 года. Ты ушла за покупками. («Если не ошибаюсь, — сказала ты мне только что, когда я попытался уточнить эту подробность, не говоря тебе для чего, — я тогда купила замечательный голубой чемодан на „молнии“, — легким движением своей ненаглядной тонкой руки ты проиллюстрировала последнее слово, — а он оказался совершенно никчемным».) Стоя перед зеркалом стенного шкафа в своей спальне на северной стороне нашего премилого люкса, я приступил к принятию окончательного решения. Я не могу жить без тебя, пусть так; но достоин ли я тебя — я хочу сказать, и телом, и духом? Я старше тебя на сорок три года. «Гримаса старости» — две глубокие борозды, образующие заглавную лямбду, поднимаются между бровей. Мой лоб, с тремя горизонтальными морщинами, не особенно сильно упрочившими свои позиции за последние три десятилетия, оставался округлым, широким и гладким, и я знал, что он ждет только, когда летний загар примется за лессировку висков и скроет стариковские веснушки. Словом, чело надлежало холить и лелеять. Основательная подстрижка избавила меня от львиных кудрей; то, что осталось, имело нейтральный, серебристо-русый оттенок. Мои большие, благородные очки увеличивали сенильную семейку бородавчатых наростиков под нижними веками глаз; а сами глаза, когда-то неотразимые, зелено-карие, были теперь цвета устриц. Нос, унаследованный от вереницы русских бояр, германских баронов и, возможно (если только граф Старов, щеголявший толикой английской крови, был моим настоящим отцом), от одного, по крайней мере, британского пэра, сохранил свою костистую горбинку и ледяной кончик, но на его мясистой части, обращенной к зрителю, стал появляться злокозненный седой волосок, выраставший после каждого выдергивания все быстрее и быстрее. Безупречный ряд искусственных зубов не шел ни в какое сравнение с моими бывшими, привлекательно-неровными зубами и (как я сказал ужасно дорогостоящему, но недалекому дантисту, не понявшему меня) «как будто игнорировал мою улыбку». Глубокие складки, спускающиеся от крыльев носа, и челюстные мешочки с каждой стороны подбородка при повороте лица на три четверти образовывали типичный изгиб, общий у стариков всех национальностей, сословий и профессий. Я усомнился, стоило ли сбривать великолепную бороду и элегантные усы, оставленные для пробы на неделю или около того после моего возвращения из Ленинграда? И все же я счел, что мое лицо выдержало экзамен — на тройку с минусом.

Поскольку атлетичностью я никогда не отличался, одряхление моего тела не было ни особенно заметным, ни таким уж примечательным. Я поставил ему тройку с плюсом — главным образом за то, что сумел удержать рубежи обороны против вторжения брюшного жира в войне с тучностью — кампания, которую я вел с перерывами для отступлений и передышек с середины пятидесятых годов. Если не брать в расчет зачаточного безумия (проблема, которой я предпочитаю заняться отдельно), я всю свою взрослую жизнь отличался превосходным здоровьем.

Каково же было состояние моего искусства? Что я мог предложить тебе по этой части? Ты изучала, как ты, надеюсь, помнишь, Тургенева в Оксфорде и Бергсона в Женеве, но благодаря семейным связям со старым добрым Квирном и русским Нью-Йорком (где последний эмигрантский журнал все еще продолжал сокрушаться, с идиотскими инсинуациями, над моим «отступничеством») ты совсем не отставала, как я обнаружил, от процессии моих русских и английских арлекинов, за которыми следуют один или два тигра с багряными языками и девочка-либеллула[214] на слоне. Ты, кроме того, изучила те фотокопии, более недействительные, доказав тем самым, что мой метод в конце концов avait du bon — какие бы чудовищные обвинения ни предъявлялись им[215] профессорской сворой в завистливых университетах.

Вот так, раздетый догола, исполосованный опаловыми лучами, я вглядывался в другое, намного более глубокое зеркало, и видел всю вереницу своих русских книг, и испытывал удовольствие и даже трепет от того, что проходило перед моими глазами: «Тамара», мой первый роман (1925), — девушка на заре во мгле сада; обманутый гроссмейстер в следующем романе «Пешка берет королеву»; «Полнолуние» — лунное сияние стихов; «Камера люцида» — насмешливый взгляд соглядатая среди кротких слепцов; «Красный цилиндр» казни в стране всеобщей безнаказанности; и наконец, лучший в этом ряду, — молодой поэт, сочиняющий прозу в «Подарке отчизне».

Эта русская партия моих книг была окончательно сложена, подписана и упрятана назад, в кладовую создавшего их сознания. Все они были одна за другой переведены на английский язык — либо мною самим, либо под моим надзором, с моей собственноручной правкой. Окончательные английские редакции этих книг, как и их переизданные оригиналы, теперь все будут посвящены тебе. Отлично. С этим покончено. Следующая картинка.

Мои английские книги, ведомые яростью романа «Подробнее см. „Истинная“» (1940), проходят через изменчивое освещение «Эсмеральды и ее парандра» к потехе «Д-ра Ольги Репниной» и к грезе «Княжества у моря». Прибавить к этому собрание рассказов «Изгнание с Майды», далекого острова, и «Ардис» — книгу, к работе над которой я вернулся в те дни, когда встретил тебя, дни, когда Луиза очень кстати обрушила на меня настоящий поток почтовых открыток (открыток!), наконец-то заикнувшись о том «шаге», который я хотел, чтобы она сделала первой.

Если я оцениваю вторую партию своих книг не по такому высокому тарифу, как первую, то это не только из-за неуверенности в себе, которую одни назовут жеманной, другие — похвальной, а я сам — трагичной, но также оттого, что абрис моих американских произведений кажется мне размытым, а эта расплывчатость происходит оттого, что, как я знаю, я всегда буду надеяться, что моя следующая книга — не именно та, над которой работаю сейчас, как «Ардис», но некая другая книга, к которой я еще даже не подступался, нечто невероятное и неповторимое, в конце концов насытит эту страсть, эту мучительную жажду, которую отдельные страницы «Эсмеральды» и «Княжества» все еще не смогли утолить. Я верил, что могу рассчитывать на твое терпение.

2

У меня не было ни малейшего желания выплачивать Луизе компенсацию за то, что ей пришлось от меня отделаться; вместе с тем я не мог решиться поставить ее в неловкое положение, снабдив своего адвоката перечнем ее измен. Они были глупые и жалкие, эти измены, и начались еще в те времена, когда я оставался ей верен (в разумных пределах). «Бракоразводный диалог», как убийственно называл это Гораций Пеппермилл (младший), тянулся и тянулся всю весну: Ты и Я часть ее провели в Лондоне, а остаток в Таормине, и я все переносил разговор о нашей свадьбе (отлагательство, к которому ты относилась с королевским безразличием). Но что действительно удручало меня, так это необходимость откладывать также томительнейшее, скучнейшее изложение, которое мне предстояло повторить уже в четвертый раз за мою жизнь и которым следовало предварить любые такие разговоры. Я не находил себе места. Низостью было оставлять тебя в неведении относительно моего душевного расстройства.