Взгляни на арлекинов!

22
18
20
22
24
26
28
30

И все же…

И все же мне кажется, что за три недели прогрессивного паралича (если это был он самый) я приобрел кое-какой опыт и что когда моя Ночь в самом деле наступит, она не застигнет меня врасплох. Проблемы самоидентификации удалось если не решить, то хотя бы очертить. Художественные прозрения допускались. Мне было позволено взять с собой в те весьма труднодоступные области сумеречного и сомнительного существования свою палитру.

Как быстро! Если бы я мог поделиться своим определением смерти с остолбеневшим рыбаком, с замершим жнецом, обтирающим свою косу пучком травы, с объятым ужасом мотоциклистом, влетающим в молодой ивняк на одном зеленом берегу и оказывающимся на вершине более высокого дерева на другом берегу, вместе со своей машиной и подружкой, с теми лошадьми черной масти, что, совсем как люди с крупными вставными зубами, глядят на меня, провожают взглядом мою престранную плавную глиссаду, я бы выкрикнул лишь: как быстро! Нельзя сказать, что эти деревенские очевидцы в самом деле когда-либо существовали: мое впечатление от непомерной, неизъяснимой и, говоря по правде, довольно неумной и унизительной скорости (смерть неумна, смерть унизительна) пришлось бы выразить в совершеннейшую пустоту — ни единого убегающего рыбака, ни единой травинки, окровавленной его уловом, вообще ни одной метки или пометки. Вообразите меня, пожилого господина, знаменитого писателя, навзничь стремительно скользящего вослед за своими вытянутыми вперед мертвыми ногами сквозь этот проем в граните, затем через бор, затем вдоль туманных заливных лугов и затем просто в толще мглы, без остановки, бесконечно, вообразите себе это зрелище!

С младенческих лет безумие подстерегало меня за тем ли, иным ли углом или валуном. Мало-помалу я свыкся с сепиевой пристальностью этих настороженных глаз, все время мягко следящих за мной. А все же я знавал безумие не только под видом зловещей тени. Оно являлось мне и вспышкой восторга — столь изобильного и сокрушительного, что для меня было своего рода спасением само отсутствие непосредственной цели, на которую его можно было бы направить.

По соображениям практического свойства, таким как поддержание плоти и духа (психики и соматики) в состоянии общепринятого равновесия, дабы не подвергать опасности чью-нибудь жизнь или не становиться обузой для друзей или правительств, я отдавал предпочтение скрытой разновидности, жути этого настороженно-пристального существа; в лучшем случае это приводило к припадку невралгии, мукам бессонницы, сражению с бездушными вещами, которые никогда и не трудились скрывать своей враждебности ко мне (сбежавшая пуговица, снисходящая до того, чтобы ее отыскали, канцелярская скрепка, эта вороватая прислужница, которой мало держать два рутинных письма, но хочется еще прихватить драгоценную страницу из другой пачки бумаг), а в худшем — к внезапному спазму пространства, когда посещение дантиста превращается в фарсовую вечеринку. Я предпочитал неразбериху и смятение подобных припадков пестроте и круговерти безумия, которое, притворившись, будто украшает мою жизнь особыми формами вдохновения, интеллектуального блаженства и прочим в таком духе, вдруг переставало приплясывать и порхать вокруг меня и набрасывалось и калечило, и — как знать — могло бы изничтожить меня совершенно.

2

После того как меня сразил грандиозный пароксизм, я, должно быть, оказался абсолютно бесчувственным, от макушки до подошв, но мой рассудок (несущиеся сквозь меня образы, резкость мыслей, гений бессонницы) оставался столь же мощным и деятельным, каким был всегда (если не считать клякс и помарок местами). К тому времени, как меня по воздуху доставили в госпиталь Лекошан[217], что в приморской части Франции, страстно рекомендованный доктором Генфером[218], швейцарским родственником его главного врача, я уже разобрался в некоторых любопытных нюансах: сверху донизу я был парализован симметричными пятнами, разделенными географией слабой чувствительности. Когда в первую же неделю, проведенную там, мои пальцы вдруг «очнулись» (обстоятельство, которое до того ошеломило и даже разгневало мудрецов Лекошана, экспертов по прогрессивным параличам, что они посоветовали тебе поскорее перевезти меня в какое-нибудь более экзотичное и свободомыслящее учреждение — что ты и сделала), я немало позабавился, составляя карту чувствительных участков, располагавшихся неукоснительно один супротив другого, а именно: по обе стороны лба, челюстей, глазниц, груди, яичек, колен, подвздоший. На медиальной стадии наблюдения средний размер каждого такого пятна жизни никогда не превышал размеров Австралии (порой я чувствовал себя гигантом) и никогда не сокращался (когда я сокращался сам) до размера меньше диаметра ордена умеренного достоинства — масштаб, позволявший мне ощущать себя будто бы в леопардовой шкуре, раскрашенной педантичным душевнобольным из горемычной семьи.

В некоторой связи с этими «тактильными симметриями» (по поводу которых я все еще не оставил попыток снестись с не слишком приветливым медицинским журналом, кишащим фрейдистами) я бы хотел расположить начальные пиктографические композиции — плоские, примитивные образы, которые появлялись в двух параллельных опытах, справа и слева от моего странствующего тела, на противоположных витражных створках моих галлюцинаций. Если, к примеру, с левой стороны моего существованья Аннетта садилась в автобус с пустой корзинкой, то с правой она сходила с него, обремененная овощами — царственная капуста над порабощенными огурцами. По ходу времени симметрии замещались более изощренными взаимозависимостями, или же они возникали вновь в миниатюре, но в пределах заданной картины. Теперь моему таинственному вояжу сопутствовали колоритные сценки. Я мельком видел Беллу, которая после службы копошилась среди уймы голых младенцев в общественных яслях, исступленно ища своего первенца, всего десяти месяцев от роду, опознаваемого по симметричным пятнышкам красной экземы на боках и ножках. Плавальщица с лоснящимися ляжками одной рукой отбрасывала с лица мокрые пряди волос, а другой (с другой стороны моего рассудка) толкала вперед плот, на котором лежал я, нагой старик с лоскутом парусины вокруг фок-мачты, скользящий в полную луну, чьи змеистые отражения струились среди купав. Меня поглощал длинный туннель, полуобещавший кружок света в отдаленном своем окончании, полусдерживавший обещание, являя рекламный закат, коего я так и не достигал, а туннель расплывался, исчезал, и вновь воцарялась привычная мгла. Как было «принято» в этом сезоне, группы франтоватых лодырей навещали мой одр, который вкатывали и оставляли в смотровой, где Айвор Блэк в роли модного молодого доктора демонстрировал меня трем актрисочкам, изображавшим светских красавиц: их юбки вздувались, когда они усаживались на белые стулья, и одна леди, указывая на мои чресла, непременно коснулась бы меня своим хладным веером, если бы ученый мавр не отвел его в сторону указкой из слоновой кости[219], после чего мой плот продолжил свое долгое скольжение.

Кто бы ни прокладывал курс моей участи, ему порой не удавалось избежать затасканных приемов. Подчас вектор моего стремительного движения уходил в небеса на аллегорическую высоту, навевавшую малоприятные религиозные ассоциации — если только не просто мысли о перевозке кадавров коммерческими авиарейсами. К заключительной стадии моего гротескного приключения в моем сознании мало-помалу установилось определенное представление о более или менее регулярном чередовании светлого и темного времени суток. На первых порах дневные и ночные эффекты косвенным путем передавались сиделками и другими рабочими сцены, которые слишком уж усердствовали в обращении с разборным реквизитом, — они то настраивали мерцание поддельных звезд с отражательных поверхностей, то малевали зарю через надлежащие промежутки. Мне никогда раньше не приходило в голову, что с исторической точки зрения искусство или, по крайней мере, предметы материальной культуры предвосхищали природу, а не следовали ей; между тем это, как говорится, именно мой случай. Так, в обволакивающей меня безмолвной дали узнаваемые звуки сперва предстали зрительно на бледных краях кинопленки по ходу съемки текущей сцены (скажем, церемонии научного кормления), затем что-то в бегущей ленте склонило ухо прийти на смену глазу, и тогда наконец мой слух возвратился — и с лихвой. Первый же шорох суетливой сиделки прозвучал раскатами грома; урчание у меня в желудке — ударом кимвал.

Я должен дать педантичным некрополистам, равно как и всем любителям медицины, некоторые клинические пояснения. Мои легкие и сердце работали — или были принуждены работать — нормально; тоже и кишечник, этот фигляр в ряду действующих лиц наших частных мистерий. Мой остов лежал плашмя, как на «Уроке анатомии» кисти старого мастера[220]. Предотвращение пролежней, особенно в лекошанском госпитале, граничило прямо-таки с манией, объяснимой, по-видимому, отчаянным стремлением подменить подушками и различными механическими приспособлениями разумное лечение непостижимой болезни. Мое тело «почивало», как может «почивать» или «покоиться» ступня гиганта; вернее сказать, впрочем, что я пребывал в состоянии какой-то ужасной разновидности затяжной (двенадцать ночей!) бессонницы, причем сознание мое оставалось все время начеку, как у того «Бессонного славянина» из циркового представления, о котором я как-то прочитал в «The Graphic»[221]. Я был даже не мумией, я был — по крайности, вначале — продольным сечением мумии или, скорее, абстракцией наитончайшего из ее возможных срезов. А что же голова? — хотели бы знать читатели, возглавляющие разные важные организации. Что ж, мое чело было как запотевшее стекло (пока не очистилось два боковых пятнышка); рот оставался немым и застывшим до тех пор, пока я не обнаружил, что могу чувствовать свой язык — чувствовать его в фантомной форме своего рода плавательного пузыря, который, быть может, пригодился бы рыбе в случае трудностей с дыханием, но для меня был бесполезен. У меня было некоторое ощущение длительности и направления — двух вещей, которые любимое мое создание, стремящееся помочь жалкому безумцу благородной ложью, объявило (в более позднем изводе вселенной) совершенно различными формами одного явления. Большая часть моего сильвиева акведука[222] (здесь приходится прибегнуть к специальным терминам), казалось, клинообразно спускалась вниз после нескольких катастрофических отклонений или затоплений в структуру, где помещается его ближайший союзник, который, как это ни странно, является также нашим самым непритязательным органом чувств, обходиться без которого и проще, и порой приятней всего, — и ах, как же я проклинал его, когда был вынужден осязать запах экскрементов, и ах (да здравствует старинное «ах»!), как я благодарил его, когда он подсказывал: «Кофе!» или «Пляж!» (поскольку анонимное снадобье пахло как тот крем, что Айрис втирала мне в спину в Каннице — полвека тому назад!).

Теперь довольно сучковатый пассаж: не могу сказать, всегда ли мои глаза оставались широко открытыми, «в остекленелом взгляде надменного беспамятства», как вообразил себе репортер, не пробравшийся дальше стола в коридоре; но очень сомневаюсь, что я мог моргать, а мотор зрения едва ли можно запустить без смазки моргания. И все же каким-то образом во время моего соскальзывания вниз по тем иллюзорным каналам и смутным путям, прямиком на другой материк, я время от времени сквозь подпалпебральные[223] миражи замечал то тень руки, то блеск инструмента. Что же касается моего мира звуков, он оставался прочно воображаемым. Я слышал, как незнакомцы невнятными голосами обсуждают все те книги, что я сочинил или полагал, будто сочинил, поскольку всё, упоминаемое ими, — заглавия, имена героев, каждая фраза, выкрикиваемая ими, — всё было нелепейшим образом искажено исступлением дьявольской учености. Луиза потчевала общество одной из своих замечательных историй — того разбора, что я называл «крючками для имен», потому что они только делали вид, будто их цель — тот или иной пикантный момент, скажем, квипрокво, имевшее место на вечеринке, но в действительности они служили лишь поводом для того, чтобы ввернуть имя какого-нибудь ее знатного «старого друга», или обаятельного политикана, или кузена этого политикана. На фантастических симпозиумах читались научные доклады. В лето Господне 1798-е слыхали, как Гаврила Петрович Каменев, талантливый молодой поэт, посмеивался, сочиняя свою Оссианову подделку «Слово о полку Игореве»[224]. Где-то в Абиссинии пьяный Рембо читал изумленному русскому путешественнику стихотворение «Le Tramway ivre» («…En blouse rouge, à face en pis de vache, le bourreau me trancha la tête aussi…»)[225]. А то еще я слышал шипенье часов с туго взведенным репетиром в кармане моего рассудка, сообщавших время, метрику, меру, что мне — как знать? — едва ли доведется услышать вновь.

Должен еще отметить, что моя плоть находилась в сравнительно хорошем состоянии: никаких разрывов связок или мышечных ущемлений; я мог бы, пожалуй, слегка ушибить позвоночник из-за глупого коллапса, который отправил меня в странствие, но он все так же находился на своем месте, выпрямляя меня, защищая мое естество — с тем же успехом, что и примитивный костяк некоторых полупрозрачных морских тварей. И все же лечившие меня доктора (в особенности лекошанские) исходили из того, что (поскольку я теперь могу воссоздать картину) мои повреждения были всецело телесными, только телесными и могли быть устранены лишь физическим воздействием. Речь не о современной алхимии, не о колдовских зельях, что впрыскивали в меня, — они имели, возможно, какое-то действие, и не только на мое тело, но также на божество, вселившееся в меня, как могут действовать внушения честолюбивых чернокнижников или дрожащих от страха советников на безумного императора; я говорю о том, с чем я действительно не могу смириться, — с засевшими в памяти образами чертовых скоб и ремней, удерживавших меня распластанным на спине (и не дававших мне потихоньку уйти — что, как мне казалось, я был в состоянии сделать — с моим надувным плотом под мышкой), или, того хуже, — искусственных электрических пиявок, прикреплявшихся к моему сердцу и конечностям палачами в масках — до тех пор, пока их не изгнал тот святой (в Катапульте, штат Калифорния), профессор Г. П. Слоун, который уже был близок к открытию, когда я начал приходить в себя, что меня в один миг можно вылечить — вылечить меня! — посредством гипноза и толики юмора со стороны гипнотизера.

3

Насколько мне известно, имя мое — Вадим, и так же звали моего отца. В недавно выданном мне американском паспорте — изящной книжечке с золотым рисунком на зеленой обложке, перфорированной числом 00678638, — мой родовой титул не указан; впрочем, он значился в моем британском паспорте, в каждой из его нескольких редакций: Молодость, Зрелость, Старость — пока последнюю не исказили до неузнаваемости мои приятели-фальсификаторы, отъявленные весельчаки по натуре. Все это я собрал по крохам в одну из ночей, когда определенные почки мозга, пребывавшие доселе в замороженном состоянии, вдруг вновь расцвели. Другие, однако, по-прежнему были сморщены, как запаздывающие бутончики, и хотя я мог свободно шевелить под простыней пальцами ног (впервые после своего коллапса), мне никак не удавалось извлечь из того более темного уголка сознания следовавшую за отчеством фамилию. Мне казалось, что она начинается с «Н», как понятие, служащее для великолепно-спонтанного порядка слов, возникающего в момент вдохновения, как столбик красных корпускул в свежевзятой крови под микроскопом — понятие, использованное мною как-то в романе «Подробнее см. „Истинная“», но теперь и то и другое ускользало из памяти, что-то напоминающее монетную трубочку — капиталистическая метафора, а, Марксик? Да, мне определенно казалось, что моя фамилия начинается с «Н» и имеет отвратительное сходство с фамилией или псевдонимом некоего пресловутого (Ноторов? Нет.) болгарского, или вавилонского, или, может быть, бетельгейзийского писателя, с которым рассеянные эмигранты из какой-то другой галактики постоянно путали меня; но находилась ли она где-то между Небесным, или Набедриным, или Наблидзе (Наблидзе? Смешно.), я попросту не мог сказать. Я предпочел не надрывать своей воли (поди прочь, Наборкрофт!) и оставил попытки — или она, быть может, начиналась на «Б», а «Н» только пристало к ней, как некий мерзкий паразит? (Бонидзе? Блонский? — Нет, это относится к затее с БИНТом.) Не было ли во мне капли кавказской княжеской крови? Почему среди газетных вырезок, полученных мною из Англии после выхода в Лондоне «Княжества у моря» (прелестное мелодичное название), встречались намеки на мистера Набарро, английского политического деятеля? Почему Айвор называл меня Макнабом?

Придя в себя, но не имея имени, я все же оставался существом нереальным. Бедный Вивиан, бедный Вадим Вадимович, был не более чем плодом чьего-то — даже не моего собственного — воображения. Одно ужасное замечание: в быстрой русской речи длинные имя и отчество привычно сокращаются, часть слогов проглатывается: так, «Павел Павлович» в повседневном обращении превращается в «Палпалыча», а труднопроизносимое, длинное, точно солитер, «Владимир Владимирович» звучит почти как «Вадим Вадимыч».

Я сдался. И когда я сдался окончательно, моя звучная фамилия подкралась сзади, как проказливое дитя, заставляющее своим внезапным криком подскочить задремавшую старую няньку.

Оставались еще другие затруднения. Где я? Как добыть немного света? Кто скажет, как во тьме не перепутать кнопки ночника с кнопкой звонка? Кем, помимо моей собственной личности, была та, другая особа, моя суженая, верная моя? Мне удалось различить сизые шторы на сдвоенных окнах. Почему бы не раздвинуть их?

Так вдоль наклонного луча Я вышел из паралича, –

если только «паралич» не слишком сильно сказано для определения состояния, которое лишь имитирует его (при некотором малопонятном пособничестве со стороны пациента): здесь у нас весьма замысловатое, но не слишком серьезное психологическое расстройство — как, во всяком случае, это представляется в беззаботной ретроспекции.

Благодаря некоторым признакам я оказался готов к припадку головокружения и тошноты, но я не ожидал, что мои ноги начнут выкидывать коленца, когда я, ослабленный, в полном одиночестве, беспечно ступил на пол в первую ночь своего земного исцеления. Мерзкая сила притяжения тут же унизила меня: мои ноги сложились подо мной, и звук обрушения извлек из ночи сиделку, которая помогла мне взобраться обратно в постель. Затем я уснул. Никогда, ни до, ни после той ночи, я не спал так сладко.

Когда я проснулся, одно из окон было широко раскрыто. Мой разум и зрение уже были достаточно остры, чтобы различить препараты на столике у кровати. Среди их жалкого племени я заметил несколько выброшенных на берег путешественников, прибывших из другого мира: прозрачный пакетик с немужским платком, найденный и выстиранный персоналом; золотой карандашик, просунутый в петельку ежедневника из кожи морского угря в дамской сумочке; пару арлекиновых солнечных очков, которые, казалось, должны были служить не столько защитой от яркого света, сколько для сокрытия век, опухших от слез. Сочетание этих предметов привело к ослепительной вспышке понимания, и в следующий миг (стечение обстоятельств по-прежнему баловало меня) дверь в комнату поддалась: осторожное беззвучное движение, последовавшее за короткой паузой, продолжилось — в медленной, бесконечно медленной череде отточий, набранных диамантом. Я вскричал от радости, и вошла Реальность.