Под розами

22
18
20
22
24
26
28
30

Я перевела глаза на экран. Шла знаменитая сцена, когда Картуш толкает карету в пруд. Она постепенно уходит под воду, а с ней и красавица-цыганка, вся в золоте и драгоценностях. Я схватилась за бутылку лимончелло, хотела себе налить, но мы всю ее выхлестали. Во рту у нас был сплошной сахар, в головах – свинцовая гиря. Антуан бессмысленно уставился вдаль. Простонал, что пора бы идти спать: у него завтра эта долбаная презентация, придется выехать рано, чтобы успеть. Непонятно, как себя поднимать. Ладно, ему грех жаловаться. Учитывая, сколько он получает. Учитывая, какой он белоручка. По сравнению с папой. По сравнению с большинством. Он-то из привилегированных. И вообще, в этой стране слишком любят жаловаться. Я слушала, как он опять заводит свою любимую речь про Францию, эту старую брюзгу, которая все видит в черном свете, с ее заторможенностью, упрямым неприятием нового, тяжеловесностью, отсутствием динамики, но говорит просто так, без души. Просто чтобы заполнить пустоту, отогнать печаль. Просто потому, что смотрит на спящую маму и, наверно, спрашивает себя, на что теперь будет похожа ее жизнь – одна в доме, кроме как на выходных, да и то не каждый раз, а когда мы удосужимся ее навестить. В другие времена, быть может, кто-то из нас забрал бы ее к себе, но она точно откажется наотрез. Обременять. Мешать. Эти слова несовместимы с ее образом жизни, с ее ценностями. Со всем, на чем строится ее жизнь.

На экране пошли титры, и мама встрепенулась. Несколько секунд приходила в себя, потом повернулась к нам:

– А фильм-то совсем не устарел. Все такой же хороший.

И мы расхохотались. Она непонимающе смотрела на нас.

– Мама! Ты же через двадцать минут уснула… – сказал Поль.

– Ничего подобного, – обиженно возразила она. – В какой-то момент немножко клевала носом, но досмотрела до конца.

Перед нами снова разворачивалась сцена из прошлого. В девяти случаях из десяти мама по вечерам засыпала перед телевизором. Особенно если крутили кино. Бодрствовала она по-настоящему только на развлекательных передачах. На музыкальных и кулинарных конкурсах. На некоторых документальных фильмах. Тех, где якобы показана настоящая жизнь настоящих людей, напрямую, без фильтров. “Это по крайней мере про нас”, – обычно говорила она, и было не совсем понятно, к кому, собственно, относилось это “мы” и чему она противопоставляла “это по крайней мере”. Кино как таковому? Фильмам Поля, в частности? В какие-то моменты его карьеры у него не сходили с языка “невидимки”, “лишенные голоса”. Он все уши всем прожужжал своими россказнями про молчаливое большинство, недооцененное кинематографом. Однажды Антуан сказал ему: “Забавно все-таки: те люди, которым ты якобы отдаешь должное, даешь им слово, хоть и говорят они всегда твоими словами, а играют их известные актеры, но это ладно, так вот, забавно, что именно эти люди никогда не ходят твои фильмы. Ты цепляешься за всякие мутные объяснения социологов, довольно снобистские, между прочим, если подумать, но тебе не приходит в голову, что, быть может, они именно потому и не ходят, что не узнают себя в зеркале, которое ты, по твоим словам, им протягиваешь? Ты не думаешь, что это просто из-за того, что у тебя кругом фальшь? И что критики и зрители, которые тебя одобряют, хвалят твои фильмы за правдивость, некомпетентны об этом судить? Откуда им знать, попал ли ты в цель? Они ведь ровно ничего не знают о той реальности, о которой ты якобы говоришь. Потому что никогда с ней не соприкасались. Или потеряли ее из виду много лет назад. Как ты. Как я”.

Поль не нашелся что ответить. Обиделся и, как обычно в таких случаях, пошел в контратаку – сменил тему. Не помню уже, на что он тогда нацелился, но, думаю, все вертелось вокруг образования, которое получил брат, и его работы. Должно быть, уличал его в том, что тот пошел на службу культу выгоды и наживы, накопительства и алчности, ультралиберальному капитализму и растущему неравенству, хотя мог бы, имея такой диплом, выбрать нечто прямо противоположное – лечить, помогать, просвещать, воспитывать. Наверное, у них завязался один из тех бесплодных споров, когда каждый остается при своем мнении, при том представлении о мире, которое складывается из его личного, неизбежно ограниченного опыта. Антуан рассуждал о производстве и распределении благ, о рейганомике, инвестициях, развитии, инновациях. А Поль отвечал как идеолог, потому что, в сущности, ничего во всем этом не понимал. О предпринимательстве, экономике, “производственной” сфере он знал только то, что пишут в газетах. Да и в тех он читал исключительно раздел культуры и обзоры любимых журналистов, то есть тех, кто точно так же, как он, пребывал в отрыве от этих вопросов и имел точно такое же, как у него, мнение по всем остальным.

– Ладно, детки, пойду спать, – сказала мама.

Из кресла ей удалось подняться со второго раза. В первый не устояла на ногах.

– Ничего страшного, – отмахнулась она. – Просто голова закружилась, слишком резко встала.

Она поцеловала нас всех по очереди. Раз в жизни не коснулась губами, а крепко поцеловала в щеку, сжимая каждому плечо.

– Утром разбудите, когда будете уезжать, ладно?

– Мама, мы с Клер уйдем рано, – ответил Антуан. – Тебе надо отдыхать. Мы в любом случае на выходные приедем. А завтра вечером я позвоню.

Мать покачала головой. Завтра она обязательно должна с нами попрощаться. И приготовить нам завтрак. Она все равно поставит будильник. Спорить было бесполезно. Я сказала: “Окей, мама, мы не уедем не попрощавшись”, и припомнила все те утра, когда она из-за нас вставала, хотя в этом уже не было нужды – мы уже выросли. Она всегда ставила будильник, спускалась на кухню, следила, чтобы все встали вовремя, готовила чай, кофе, шоколад, резала хлеб, ставила на стол масло и джем, проверяла, тепло ли мы оделись, не опаздываем ли, не забыли ли чего-нибудь. Рюкзак, ключи, билетики на автобус, деньги, пропуска, запасные блоки к тетрадям, учебники. Смотрела, как мы уходим один за другим. Потом оставалась одна в притихшем доме. Что она тогда делала? Сразу начинала убирать со стола, протирать его губкой, подметать упавшие на пол крошки? Включала радио? Или телевизор? Или пила еще кофе, глядя в окно? Или за столом, листая журнал? Что такое была ее жизнь, когда нас не было дома? В сущности, мы знали мать только как мать. И кому, как не мне теперешней, понимать, насколько этого мало.

Сцена четвертая

Антуан

Мама пошла наверх спать, а мы остались в гостиной. Как же она постарела в последнее время. Мне захотелось сказать это брату с сестрой, но я знал, что они ответят. Это нормально, ведь ей столько всего пришлось пережить. Болезнь папы. Его смерть. Похороны. И это не конец. Падение будет продолжаться еще долго, потом на несколько лет замедлится. А потом она опять начнет угасать. Старость приходит именно так, рывками. С каждым новым испытанием, болезнью, горем. Неправда, что стареют постепенно. Нет. Стареют сразу. Но в несколько приемов. От одного лестничного пролета до другого. Я все это знаю. Но все равно беспокоюсь. Тем более что последнее ускорение началось, по-моему, до болезни папы.

Я пошел на кухню за бутылкой. Заглянул в телефон. Последний раз Лиз написала два часа назад. Наверное, уснула, пока укачивала сына. С Клер такое часто случалось, я сам видел. Приходил к ней вечером, дети ложились спать, а через час, в самый разгар ужина, заявлялись Ирис или Саша, хныкали, что не могут заснуть. И сестра после жарких препирательств всегда уступала, отводила их в спальню и баюкала. И никогда не возвращалась.

– Уснула, наверное, – говорил Стефан. – Пускай отдохнет. Она сейчас еле ноги таскает. Ей надо восстанавливать силы.