Под розами

22
18
20
22
24
26
28
30

Я вернулся к себе, заглянул в телефон на ночном столике. Два новых сообщения от Сары. Мы с ней днем переписывались. Судя по всему, она страшно обрадовалась, что я наконец объявил матери великую новость. Я вспомнил про ребенка, которого она носит. Подумал, что через несколько месяцев стану отцом, притом что сейчас потерял своего. И так и не понял, что мне с этим фактом делать. Просто мне было грустно при мысли, что мой ребенок никогда не увидит дедушку. И что к нему в один прекрасный день не добавится сестричка или братик. Что ему не выпадет счастья жить в такой семье, как у меня.

Я снова написал Лиз. Оказалось, что этот уикенд у меня занят, но мы увидимся в другой раз, скоро я снова заеду. Или если она на этих днях будет в Париже. Можно бы даже поужинать всем вместе. Тогда у меня наконец будет случай повидать Эрика после стольких лет. На их детей посмотреть. А они бы с подругой моей познакомились.

Акт третий

День третий

Поль

Когда я встал, Клер с Антуаном уже уехали. Мать сидела в гостиной с чашкой чаю в руках, наверняка четвертой или пятой с тех пор, как она проснулась. Она не сводила глаз с телевизора, там шла утренняя передача. Я по голосу узнал кинообозревателя, тип этот работал в журнале, мне скорее близком, но всегда почитал своим долгом разносить мои фильмы в пух и прах, а порой ему взбредало в голову ополчиться на меня и в личном плане. Парадоксы нашего ремесла. Врагов не выбирают. И поддержку тоже. Я сварил себе кофе и вышел с ним на террасу. Помахал через стекло матери. Кажется, она меня не заметила. Глаза неотрывно смотрят в телевизор, а на самом деле, по-моему, в пустоту. Или в прошлое. Что в конечном счете одно и то же. Она не совсем здесь, и, к несчастью, это может усугубиться. Я закурил первую за день сигарету. Некому сказать, чтобы я прекратил. Ни ребенка, ни супруга-моралиста, никто не будет делать большие глаза. Никто за меня не тревожится, кроме матери, ну и славно.

Я курил и смотрел на нее. Когда я второй раз навещал папу в больнице, перед уходом он мне сказал: “Твоя мать больна. Она и сама более или менее знает, но, по-моему, вряд ли понимает насколько. Ей нужны дополнительные обследования, там что-то неладное. Если это то, чего мы боимся, она побарахтается еще несколько месяцев, может, несколько лет, если повезет, а потом начнет угасать, разом, резко, в этих случаях всегда так бывает. Я хочу, чтобы ты о ней позаботился. Свозил ее на обследование. Поговорил с врачами. Уладил все, что понадобится, когда меня не станет. Организовал все, как надо. Помощь на дому или что сочтешь нужным. Только не дом престарелых. Мы с матерью всегда друг другу говорили, что ни за что не кончим свои дни в подобном заведении. Среди всех этих стариков, которые ждут смерти и играют в лото под присмотром нянек, а те обращаются с тобой как с двухлетним ребенком или как с умственно отсталым. Мы всегда клялись друг другу, что найдем способ уйти раньше, чем совсем утратим мозги или превратимся в обузу для вас или для общества. Понимаешь, не хочется никого обременять. Мы всегда выкручивались сами и никого ни о чем не просили. Не начинать же сейчас. Поэтому, когда настанет время и если ты решишь, что это лучший выход, я хочу, чтобы ты навел справки про… ну… про Швейцарию, в общем. Остальных я не могу об этом просить. У сестры твоей хлопот выше крыши на работе и с детьми. Не хватало еще взваливать на нее престарелых родителей. А Антуан – ну ты же его знаешь. Он слишком ранимый. Слишком близко к сердцу принимает все, что касается нас. Вообще-то мне это не нравится. Не нравится, что он вечно над нами трясется. Это ненормально. Это родители должны заботиться о детях. А не наоборот. Короче, вот. Это все, о чем я тебя прошу. Позаботься о матери, насколько возможно, и наведи справки насчет Швейцарии, когда будет нужно, если не найдешь другого выхода и если она этого по-прежнему хочет, но было бы странно, если б она вдруг передумала. Я отложил на это деньги. В столе в нашей комнате лежит конверт с инструкциями по счетам, я сделал на тебя доверенность, с банком все улажено. Ты сумеешь, я знаю. Уверен, среди твоих знакомых есть нужные люди или те, кто с ними знаком. И потом, из вас троих ты самый крепкий. Мать так этого и не поняла. Всегда включалась в твою игру. Типа хрупкий уязвимый мальчик. Художник с его провалами и сомнениями. Но ты не хуже моего знаешь, что это чушь. Между прочим, у меня на пенсии было время всяким таким интересоваться. Ну я и интересовался, раз ты во всем этом варишься. И прекрасно вижу, что люди в твоей сфере по крайней мере такие же жестокие, как везде. Может, не изначально. В смысле, не в детстве или в отрочестве. Но когда взрослеют. Наверное, потому что у вас тоже много званых и мало избранных. Потому что вас все время судят. Критики. Публика. По числу фильмов. По полученным премиям. По зрительским отзывам. Все время оценивают. Сравнивают с другими, старыми и новыми. Я же вижу, что и у вас все друг другу завидуют, друг с другом меряются, друг за другом шпионят. Все считают, что другой украл у них успех. Ждут, когда этот другой свернет себе шею, выдохнется, освободит место. Это-то я прекрасно понял. Но это же не оправдание, так? Не думай, что мне тебя жалко. Везде так. Я только констатирую. И объясняю, почему прошу тебя, а не остальных. Потому что ты стал тем, чем тебя сделала среда. В отличие от брата. Сестра, я чувствую, на грани срыва. И я не хочу, чтобы она хоть чем-то рисковала. На ней дети. В любом случае мать не хочет, чтобы они были в курсе. Да, идиотизм, я знаю. Они все равно все поймут. Но она не хочет причинять им никаких хлопот. Ну, или чем позже, тем лучше. Поэтому хочет, чтобы всем занялся ты”.

Пока он все это говорил, у меня мелькнула мысль, а действительно ли мать в курсе, не подстроил ли он это у нее за спиной. Хоть их и считали неразлучниками, оба вполне способны скрытничать в таких вещах. Когда мы с отцом перестали видеться, когда он не желал слышать обо мне, а я о нем, мать в первое время тайком со мной общалась. Звонила, когда он уходил из дому. Присылала имейлы с адреса, который мы завели специально для этого и о существовании которого отец не подозревал. Регулярно брала билет на поезд и под предлогом визита к врачу в Кошене или в Питье-Сальпетриер приезжала ко мне в Париж. Мы с ней обедали в какой-нибудь кафешке. Она неизменно брала крок-месье, салат, картошку фри и бокал красного. Называла это “маленьким роскошеством”. Жевать сэндвич в бистро на парижской улице, глядя на прохожих, – так она себе представляла большую жизнь.

В тот день, выходя из больницы, я вспомнил одно интервью Мориса Пиала[28], которое смотрел пару месяцев назад. У него только что умер отец. Или мать, не помню уже. Или кто-то из них вот-вот должен был умереть. И он говорил, что в детстве чувствовал себя нелюбимым, хотя, может, и ошибался. Или что его не любили. Или что родители им почти не занимались, не заботились о нем. Не помню точно. Я вечно подменяю чужие слова своими. “Может, и ошибался” – точно мое. Короче, он рассказывал про родителей, которые его забросили, совсем или почти не любили, и признавался, что мстил им в своих фильмах. Более или менее бессознательно. А теперь они умерли или скоро умрут, и гордиться ему нечем. Говорил он это сдавленным голосом, со слезами на глазах: гордиться мне нечем. Из-за этого интервью я спустя пару дней и решил сходить к отцу в больницу. Пиала в очередной раз меня подтолкнул. Именно он привил мне вкус к своему ремеслу. Я держал его и нескольких других за образец и до сих пор чувствовал себя в своем праве. Я пережил то, что пережил. Или я так это ощущал, или так мне помнилось, какая разница. Это моя история. Я имею право изложить свою версию. Изложить точно или всю ее выдумать от начала до конца. Чего бы мне это ни стоило. Чего бы это ни стоило близким. Мои фильмы – это мое неотчуждаемое пространство свободы. Это не обсуждается. А теперь Пиала мне говорит, что гордиться тут нечем.

Когда я видел отца в последний раз, он еще сказал: “Ты был совсем малыш, а уже считал себя лучше всех. У тебя был какой-то комплекс превосходства. Метр с кепкой, а такой резонер, такой категоричный, так любил всех учить. Ничего не желал слушать. Никогда не делал сразу, что тебе говорят. И всегда хотел выделяться. Быть на первом плане. Как же меня это бесило, ты представить себе не можешь. Хотя нет, можешь. Да, я в самом деле терял терпение. И был с тобой чересчур суров, я знаю. А вот с остальными мне этого не требовалось, и в этом смысле я все равно считаю, что виноват в первую очередь ты. До чего же ты меня раздражал. Как же мне действовало на нервы, что обязательно надо все объяснять, обязательно надо повысить голос, чтобы ты послушался и не задавал вопросов, вечно надо сто раз тебя просить помолчать, говорить потише, поменьше шуметь, перестать вертеться, черт-те что вытворять руками, хныкать, реветь из-за каждого пустяка. Я говорил себе: ну почему он не такой, как сестра? Серьезный, послушный, сдержанный? А когда ты вырос, стало еще хуже. Мне был противен твой голос, твое манерничанье, твои жесты, все. Гордиться тут нечем. Я чувствовал себя виноватым. Я ведь любил тебя, между прочим. Потому что ты был мой сын. Это так, это ничем не объяснить: в глубине души мы любим своих детей. Я тебя любил, но на дух не переносил. Любил, но терпеть не мог. А потом ты в довершение всего сделался наглым, высоколобым, спесивым и в придачу педиком. Вечно гарцевал на белом коне со своими великими идеями, вываливал их на нас с таким видом, будто сам до них дошел, будто это единственно допустимый образ жизни и мысли, будто если мы живем и думаем не так, как ты, интересуемся не тем же, что ты, значит, мы ниже тебя. Чем я такое заслужил? – говорил я себе. Спрашивал себя: откуда он такой взялся? У них там, наверху, явно промашка вышла. Прислали не того мальчишку не в ту семью. Лично я такого не заказывал. Иногда я воображал, что я не настоящий твой отец. Что мать переспала с почтальоном. Иначе просто невозможно. Других объяснений я не видел”.

А может, я выдумываю. Сам не знаю. Во всяком случае, так я записал эту сцену, когда вернулся домой. И с тех пор не раз ее переписывал. Менял от версии к версии. Собственно, может, он вовсе не это сказал. Но я так услышал. Или предпочел услышать. Для очистки совести, раз и навсегда.

В кармане у меня завибрировал телефон. Патрис. Получил мое сообщение. Значит, бросаю его на целую неделю, не даю о себе знать, а потом появляюсь на голубом глазу, рыльце в пушку. За кого я его принимаю? Может, думаю, что стоит мне свистнуть, и он сразу прибежит?

Мы с ним встречались всего два месяца. И я обещал ему не больше, чем любому другому. Когда мама позвонила сказать, что папа умер, я перестал подавать признаки жизни. И не намерен оправдываться. У меня нет ни малейшего желания делиться этим с ним. И я не хочу, чтобы он рассказывал про свою семью и свои проблемы, если они есть. Не таких отношений я искал. Гордиться тут нечем. У меня сроду не было никаких мыслей относительно любви, партнерства, обязательств, полного единения, совместной жизни, верности – ни о чем, имеющем касательство к этим сферам. Люди живут своей жизнью, как они ее понимают. Я не собираюсь быть образцом для подражания, не собираюсь из принципа отвергать тех, кто рядом. Нет. Просто мне неинтересно разговаривать с парнем, с которым сплю, про смерть отца, про болезнь матери, про свои связи с сестрой и братом, про свое детство. Мне неинтересно делиться чем-то личным. Мне не нужно, чтобы меня выслушивали, понимали, утешали. У меня от одной мысли об этом член съеживается и подкатывает тошнота.

Я назначил ему свидание в десять вечера, в одном баре в Батиньоле. Он сделал вид, что не знает, сможет ли прийти. Но я знаю, что придет. Заодно я послал короткое сообщение Клеману. У него скоро день рождения. Может, ему чего-нибудь хочется? Ответ был тоже короткий. Поужинаем вместе в хорошем ресторане, и хватит. Два часа в обществе половины его генофонда – вполне достойный подарок. Я написал “идет!”, но знал, что все равно пойду куплю ему какую-нибудь погремушку. Что-то из одежды, наверное, ведь о дисках и фильмах теперь и речи нет. Никто из его ровесников даже не знает, что такое CD или DVD. А уж книги – это вообще не его. Его страсть к литературе вполне обходилась парочкой стихотворений, выуженных в сети. Собственно, лучший выход – это несколько купюр. Когда мы с ним последний раз виделись, он собирался съездить с друзьями в Барселону. Чем не идея: оплатить ему выпивку в барах Эль-Борна и непременную ночь с юной татуированной официанткой-каталонкой. Мне нравится. Еще больше мне нравится, что я его скоро увижу. Трудно сказать, кем именно он меня считал. Какую роль я играл в его жизни. Я так вообще никакой своей роли не видел. Разве что ту, что его матери по доброте душевной позволяли мне играть – друга, а по совместительству тайного донора, благодаря которому они имеют ребенка. Что-то вроде дядюшки или крестного, которому их сын обязан половиной своих генов, о чем до пятнадцати лет не подозревал, но кому какое дело? Какое бы место мне ни отвели, только его я боюсь однажды потерять. Мне нравилось смотреть издалека, как он растет. Теперь мне нравится, что он включил меня в свою жизнь и издевается надо мной, над моими вкусами, маниями, идеями, образом жизни. Мне нравится чувствовать себя рядом с ним старым мудаком. Я никогда не жил с ним бок о бок. В конечном счете я ничего ему не передал. Он был моим сыном, но по-настоящему я ему не отец. Никогда ни во что не вмешиваюсь. Наверное, этим во многом и объясняется, что он стал таким обалденно живым и солнечным парнем. Это опровергало все теории о великой роли унаследованных генов для индивидуальности, характера, психики. Всю эту модную хрень: это у него от отца, это от матери, это от брата прадедушки. Уязвимость, нервозность, тревожность, биполярка, дурная кровь. Добродушие, терпеливость, веселый, оптимистический темперамент, умение быть счастливым. От меня Клеман не унаследовал ничего, но, по-моему, мы друг друга вполне любим. Я немного причастен к его жизни, и это главное. В наших отношениях нет никакого принуждения, он мне ничего не должен, может меня бросить, когда ему в голову взбредет, и это взаимно. Хоть я и сомневаюсь, что он мне когда-нибудь надоест. Хоть и мало шансов, что в один прекрасный день я устану смотреть, как он растет, развивается, меняется, создает себя. Иногда я говорю себе, что он – последний человек, который еще связывает меня с настоящим. Единственный, из-за кого я немного тревожусь о будущем. В последние годы у меня возникло ощущение, что я не вписываюсь. От нашего времени мне хочется блевать, и я знаю почему: я перестал его понимать. Герои мои по большей части перемерли, а мир, какой он теперь, мне не подходит. Мне все меньше хочется быть его частью. Я больше не слушаю радио, не смотрю телевизор, не открываю газет, в телефоне пользуюсь только мессенджером. Я ушел из интернета и соцсетей. Теперь мне хватает литературы, да и то если она далека от модных общественных тем, если не претендует ни на анализ болезней эпохи, ни на изображение нашей разломанной страны. Теперь мне хватает музыки. Любимых фильмов. И пьес, зачитанных до дыр, сто раз поставленных и виденных. Мне хочется, чтобы со мной говорили о прошлом, а не о настоящем. О настоящем я узнаю теперь только от Клемана. Ему тоже не сильно нравится наше время, но у него это не вызывает никаких сожалений, никакой горечи. Он принимает его с улыбкой и приходит в восторг при мысли переделать мир по-своему, потихоньку, по мелочам, без болтовни и махания руками. Как бы контрабандой.

Когда я вошел в гостиную, мама вздрогнула:

– А, Франсуа… Ты меня напугал. Я не слышала, как ты спускаешься.

Я почел за лучшее не заметить, что она назвала меня отцовским именем. И только спросил:

– Что смотришь?

Она не сумела ответить. Утренние новости уступили место старой мыльной опере, уморительной во всем, от сюжета до актерской игры, от декораций до причесок, от реплик до пронзительных взоров. Готовый предмет для пародии, если у комиков кончатся новые идеи.

– Ох, да я ничего особенного не смотрела. Замечталась. Включила телевизор, просто чтобы шум был. Что-то живое.