Чулымские повести

22
18
20
22
24
26
28
30

И опять, как поначалу у Федосьи, сжал Аннушку жуткий страх. К нечистой силе слова ее… Однако встала с лавки, решительно зачерпнула ковшом кипяток из чугуна, что в подтопке стоял, отступила на шаг и плеснула на каменку. Тотчас, шипя, взвились к закопченному потолку белые змеи, свернулись там клубками и, быстро вытянувшись, обожгли. И тотчас разом вспотевшее тело привычно запросило веника и погнало на полок.

Обессиленная, легкая сидела на низкой лавке и пот лил с нее ручьями. Придирчиво оглядела себя, свое распаренное, красное сейчас тело и осталась довольна. Все у нее в аккурате, чем не взяла!

Распущенные косы желтой влажной волной закрывали всю спину. Встряхнулась: забыла, что ли?!

Этот чужой, чей-то нетерпеливый голос в ней беззастенчиво подгонял, торопил. Белье рядышком. Вытащила из льняного полотенца чистую белую тряпицу, развернула ее, взяла в ладонь вздутый кругляш ссохшегося магазинного пряника.

Под грудью, где сердце, собрала тряпкой пот. Просила прощенья, губы сами шептали: «Я чистая, чистая, Алеша…»

А наговор-то, наговор… Вдруг ужаснулась Аннушка, почти поверив, что она не знает, забыла его.

Напряглась вся, закрыла глаза и тут ей явственно увиделась лунная бель в окне, черный, горбоносый профиль Федосьи, ее твердый напорный голос, каким она вселяла наговор.

Вспомнила, все разом вспомнила Аннушка и уже повторяла вслед за тем странным голосом, который страстно просил для нее:

«На море, на окияне, на острове Буяне, стояло древо, на том древе сидело семьдесят, как одна, птица, эти птицы щипали вети, эти вети бросали на землю, эти вети подбирали беси, а приносили к Сатане Сатановичу. Уж ты худ бес! И кланяюсь я тебе и поклоняюсь — сослужи ты мне службу, сделай дружбу: зажги сердце Алексея по мне, Анне, и зажги все печенки и его легкие, и все суставы по мне, Анне. Будь мое слово крепко, крепче всех булатов во веки!»

Мылась ли Аннушка — этого она и потом не помнила. Лишь знает, что вдруг затрясло ее. Перепуганная, кой-как накинула на себя рубаху и кинулась в дверь.

Если бы днем, при свете — чучело возле грядки с горохом. А тут начисто забыла про него. Бежала, задела и помстилось, что это мягкая, противная нежить, сам баннушка хватает ее. В дом влетела с дикими глазами.

Частый топот по деревянному настилу ограды, по крыльцу встревожил Кузьму Андреевича. Он расставлял на столе чистые чашки.

— Ты чево? Или лешак за тобой гнался…

Аннушка стояла с белым лицом, еле переводила дух.

— Упарилась… — догадливо успокоила она отца и косо, едва не падая, осела на лавку.

За чаем то страшное рассеялось, и совсем легко стало Аннушке. Уж коли заговорили в ней Федосьины слова — исполнится заветное. Быть желанной перемене, быть!

3.

Секачев вечерами никогда не засиживался, а после бани и вовсе рано уходил на покой — сердце слабело.

Боковушка у Кузьмы Андреевича порядочная, случается, что на лавки садится и до полутора десятка человек. Это когда на уставные беседы староверы сходятся.

Вход в боковушку из кутийного запечья. За легкой тесовой дверью, налево по стене — деревянная кровать на толстых ножках, над нею, над медвежьей шкурой, сушеные травы для духовитости. Напротив двери — стена оконная, пустая. А под окном крепкий стол с древними книгами. Книги все тяжелые, деревянные переплеты обтянуты давно посохшей кожей. По обрезу тех книг медные фигурные застежки. Направо от окна в переднем, красном углу деревянная божница с двумя рядами икон. К нижнему ряду их подвешены белые пелены с восьмиконечными крестами. Тут же, на полу, коврик-подручник — Анна работала. Как-то посидела вечерами и угодила отцу.

Перед сном Кузьма Андреевич долго молился, обращаясь к лику Христа. Перед иконой старого, дониконовского письма, горел мягкий огонек негасимой лампады.