Тополя нашей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Под вечер он вышел на улицу, уселся на лавочке. Постарел не только материнский дом. Словно присели, уменьшились в размерах все соседние дома, хаты, подворья, до мелочей знакомые с детства. В этой части местечка примет городского быта мало, хаты строились на деревенский манер, тянулись в один ряд с хлевами и навесами. Проедет грузовик, доверху нагруженный картофелем, промчится мотоцикл. И наступает тишина…

Когда Ольшевский приезжает домой, именно этот первозданный покой и удивляет. Как будто совсем по-иному течет здесь время — медленные, неторопливые, не заполненные никакими видимыми переменами плывут часы. Шелестят ветви яблонь, под резким порывом ветра вдруг посыплется с них листва, и снова наступает тишина. Под окнами, в палисаднике, отцветают розовые осенние астры. В молчаливой вечерней задумчивости лежит за огородами серое пустое поле…

Когда совсем стемнело, Ольшевский вернулся во двор, прислонился к забору. Впрочем, он весь день ожидал этого момента, предчувствуя, что зарево лучше всего будет видно отсюда. И не ошибся. Всю северную сторону неба охватили багрово-черные сполохи. Они перекатывались из края в край и, то увеличиваясь, то уменьшаясь, вызывали в душе тревожное чувство. В оккупацию, семнадцатилетним юношей, наблюдал Ольшевский с этого самого места почти такое же зарево. Немцы жгли тогда деревни. Теперь там нефть. Она течет из земных глубин разоренного вконец, изведавшего, как никто, лихолетье войны, болотного края. Зарево означает, что сжигается газ, который всегда сопутствует нефти…

Ольшевский стоял и смотрел. Пламя бушевало от местечка километров за восемнадцать, он должен знать то селение. Покрытые мелким вереском, низкорослыми сосенками желтопесы, болота, чахлый кустарник, редкий осинник. Возле сожженной Березовки, где, как пишут газеты, течет нефть, в последнюю блокаду они, партизаны, сидели в тростниках, Осенью сорок третьего, когда подошел фронт, там были окопы. Шесть месяцев, до самого лета…

Ольшевский вошел в хату. Скрипели под ногами вымытые до желтизны половицы, тикали на стене ходики. На их циферблате нарисован трактор, который тащит огромную фуру с сеном. Отец купил часы давно, когда Ольшевский только поступил в школу. И тогда ходики показывали время не очень точно — то спешили, то отставали. Мать их держит теперь, наверно, чтоб слышать в хате хоть какие-нибудь звуки.

Да, никто не думал, что на березовском болоте найдут нефть. Он, Ольшевский, понимает, как здесь все изменится лет через двадцать…

— Ты, может, и не знаешь, что умер старый Дорошенко, — сказала мать. — И Косолапихи уже год как нет…

Те, кого в пору детства он называл дядей или дедом, почти все умерли. Со всего конца улицы, где стоит дом матери, держатся только их сосед Банедык да диковатый Потап, когда-то работавший контролером в клубе, к которому они, местечковая босота, все, как один, подлизывались…

— Только бабы здесь остались да цыгане, — рассказывает мать. — Молодые не хотят. Окончат школу — едут или в город, или в Сосногорск. Помешались на том Сосногорске… Думаешь, кого-нибудь упросишь полено расколоть?.. Два раза топором тюкнет и смотрит, чтобы пятерку дала да еще бутылку на стол…

Замечательный город, этот Сосногорск. Вырос еще раньше, чем потекла болотная нефть. На таких же песках и топях. Сосногорская электростанция — самая крупная из всех, которые когда-нибудь были в окрестных местах. Молодая столица болотного края…

Назавтра Ольшевский кое-как подлатал забор с улицы, а после обеда отправился в бор, который заманчивой стеной синел за полями. Бор этот снится ему по ночам. За все послевоенные годы Ольшевский не был там ни разу. И теперь, с поседевшими висками, с глубокими морщинами на лице, идет туда как на свидание с молодостью. Взял для видимости корзину — может, где-нибудь попадется поздняя сыроежка или зеленка. Что ж, жизнь так устроена, что человек стремится вперед, в новые, неизведанные дали, а когда оглянется, то самое интересное, оказывается, уже позади…

Бор стал другим. Местами его уже вообще нет. Немцы в войну вырубили деревья на двести метров от железнодорожного полотна, и на том месте, где шумели высокие сосны, буйно разрослись березы и осины. Старые сосны поредели, зато поднялись, набрались сил молодые сосняки. Лес, как и он сам, неузнаваемо изменился…

Ольшевский, пока бродил среди сосен, думал о том, что этот новый, далекий сердцу образ леса он уже не запомнит и, хотя бора, связанного с юношескими мечтами, давно нет, он по-прежнему будет стоять перед глазами в его ночных видениях, а значит, как-то жить. Видимо, вот так же для матерей живут их погибшие дети, как для детей — умершие родители…

В трех или четырех местах Ольшевский увидел прогалины. Деревья там спилены, а земля разворочена. Груды ее, необычной, вывернутой из разных глубин, лежат вокруг. Каждая груда имеет свой цвет. Синяя, красная и белая, похожая на известняк, земля. Видимо, здесь бурили разведывательные скважины…

Побродив по лесу часа три, Ольшевский нашел только один сморщенный, изъеденный слизняками боровичок.

Вечером мать рассказала, что женится Юрка, сын Горбатенковой Аксиньи. Ольшевский вздрогнул. Появилось ощущение, что этим своим приездом в местечко он словно замкнул круг, подвел черту под тем, что было…

Юрка Горбатенко, чернявый, острый на язык, находчивый, в их школе был отличным математиком и спортсменом. Вообще, это была интересная семья. Отец работал грузчиком, старший сын Гриша ходил вместе с отцом на станцию, а Юрка удивлял школу успехами в математике и ошеломляющими трюками на турнике.

Летними вечерами семья усаживалась на скамейке перед хатой. Отец играл на гитаре, Гриша и Юрка — на мандолинах. Семейный ансамбль был слаженным, исполнял, пожалуй, все, что когда-либо пелось или плясалось в местечке. Мать, еще молодая, крупнотелая, стояла, прислонившись к забору, и с гордостью смотрела на своих музыкантов…

Может быть, семья эта была немного безалаберной. Имея двух мужчин, которые неплохо зарабатывали, жила в старой, длинной, как хлев, избе, гнилая крыша которой покрылась сплошь зеленым мхом. Половину избы занимал квартирант, старший пожарник Дашкевич Иван, огромный хмурый мужчина, который зимой и летом ходил в синей, до пят, шинели. Про Дашкевича говорили, что по ночам он не спит — изобретает необычный огнетушитель. Об этом изобретательстве Юрка Горбатенко сложил несуразные стихи: «Получил, приготовил, отправил — в своем кабинете — алхимик Дашкевич Иван…»

Когда началась война, отца и Гришу мобилизовали сразу, а Юрка остался в оккупации. Жил тихо, не высовывался, в партизаны не пошел, — может быть, берег мать. Осенью сорок третьего, когда вернулись свои, мобилизовали и его.