Тополя нашей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Когда Ольшевский был молод, кончал десятилетку, он мечтал о том, как поедет в город, окончит институт, совершит что-то важное, значительное, чем прославит не только свое имя, но и местечко, давшее ему путевку в жизнь. А когда возвратится домой, то все будут смотреть на него с гордостью и удивлением.

За последние двадцать лет Ольшевский навещал местечко несколько раз, но никто на него с особой гордостью не смотрел. Видно, теперь даже не пересчитаешь, сколько из родного поселка вышло учителей, врачей, инженеров, есть даже два генерала, так что в ряду тех, кто прославлял местечко, он, Ольшевский, занимает далеко не первое место. У местечковцев, наверное, просто не хватает сил, чтобы поодиночке гордиться каждым из своих питомцев.

К старшей дочери Ольшевского, которая уже оканчивает институт, приходит парень, курсант военного училища. Они, видимо, вот-вот поженятся, так что вскорости он станет дедом.

В местечке, в старом, покосившемся домишке одиноко живет мать. Братья, сестры давно разлетелись. Два или три раза Ольшевский привозил к матери жену и дочерей. На них его родина не произвела никакого впечатления. Хотя давно замощена улица, поднявшаяся теперь выше материнского двора, и на огороде стоит столб высоковольтной передачи, а в Доме культуры показывают те же фильмы, что и в городе, местечко они нашли пыльным и неинтересным. Что ж, жизнь идет вперед. Ничто не повторяется…

Ольшевский уложил в чемодан небогатые подарки, пошел на вокзал. До конца отпуска оставалось шесть дней, и если два из них уйдет на дорогу, то все остальные он проведет у матери.

Ночью, лежа на плацкартной полке, он думал о том, что мудрая зрелость смягчает, сглаживает острые углы юношеских порывов, придавая им больше человечности и здравого смысла. Время, на которое выпала его молодость, заполнила война, затем послевоенные невзгоды, но все равно период этот характеризовался всеобщим желанием подняться выше того, что было до сих пор.

Думая о своих ровесниках, Ольшевский не мог вспомнить никого, кто бы, окончив десятилетку или даже ее не окончив, пошел на какую-нибудь обыкновенную работу, остался на земле. Время словно звало в ряды тех, кто парит в небе, разведывает недра, возводит плотины, и молодежь охотно вливалась в эту широкую, манящую реку.

Утром в большом, заново отстроенном городе была пересадка. Ольшевский вышел из вагона, купил билет и проверил расписание пригородных поездов. У него оставалось два свободных часа.

Не сдавая чемодан в камеру хранения, он прошел улицей до старого парка, который всегда считался главным украшением города. Осень берет свое. На асфальтированных дорожках шелестит опавшая, неубранная листва. Деревья на бульварах оголяются, а это еще выразительнее подчеркивает строгую правильность линий новых зданий и кварталов. Ольшевский мало знал старый, разрушенный войной город, но все равно он представлялся ему более красивым. Тогда, кажется, не было этой строгой геометрии, холодной выверенности контуров и линий, которые так или иначе порождают однообразие.

Ольшевский направился к реке. Она по-осеннему тихая, зеркально-гладкая, с прозрачной, как слеза, водой. У самого берега на дне можно рассмотреть едва заметные камешки. На середине вода темнее, отражает низкое серое небо. Бесконечными стогами с поздней отавой, до синей гряды сосняков, уставлены еще зеленые приречные луга. Песчаные пляжи безлюдны. Только в одном месте, опустив ноги в полузатопленную лодку, сидят с удочками трое ребят. Темнеет вдали арка железного моста, к ней медленно приближается белый, издалека похожий на игрушечный пароходик…

Надо возвращаться на вокзал. В вагоне пригородного поезда Ольшевский, сидя на скамье, несколько раз огляделся, надеясь увидеть кого-нибудь из местечковцев. Они часто в этот город приезжают. Железнодорожники — по службе, остальные — за покупками. Но никого из знакомых не оказалось.

Мимо окна проплыли закопченные здания товарной станции, склады, пакгаузы, низкие, окруженные садами деревянные дома предместья. На некоторых, наполовину оголенных яблонях кое-где еще висели антоновки и краснобокие «цыганки».

Слегка помахивая служебным фонарем, идет немолодой, ссутулившийся железнодорожник в засаленном ватнике, несет под мышкой буханку хлеба. На крыше низкого, покрытого ржавым железом небольшого здания неизвестно каким образом вырос, зацвел даже, несмотря на позднюю пору, тоненький подсолнечник. Ольшевский сидит у окна, несколько грустный, узнавая и не узнавая местность. За те довольно продолжительные промежутки времени, когда он здесь отсутствует, пейзаж заметно меняется. Все больше появляется строений из камня и кирпича, все меньше остается на станциях и разъездах маленьких деревянных зданий, покрашенных в желтый цвет, окруженных акациями и тополями. Перемены, однако, не заслоняют прошлого, до боли знакомого.

Ольшевский, если бы и захотел, не смог бы, наверное, назвать в нужном порядке все эти станции, разъезды, частые остановки тихоходного пригородного поезда среди голого поля и леса. Чередование знакомых картин спрятано где-то вне пределов сознательной памяти, образуя свой внутренний ритм, всплывая неожиданной вспышкой радостного узнавания.

Стало темно — пошел мелкий дождь. Почти на каждой станции возвышаются длинные, ничем не прикрытые бурты картофеля. Омытые дождем, они даже серым осенним днем выделяются своей приятной белизной. Бурты и бурты… Картофельный край…

В вагоне, как и всюду, разный народ. Можно узнать железнодорожников, которые почти не носят черных шинелей, своих строгих костюмов, но никогда не отказываются от форменных фуражек с узкими козырьками. Профессиональная гордость… Громко разговаривает, заняв две соседние скамейки, группа подвыпивших хлопцев. Видимо, новобранцы. Делают вид, что им море по колено. Как и везде, много хорошо одетых молодых женщин и девушек. Сапоги с высокими голенищами, чулки — капрон, нейлон, плащи-дождевики…

Мелькают голые уже, белые березовые перелески, зеленые сосняки. Езды более двух часов…

Местечковая станция ничуть не изменилась. То же приземистое деревянное строение, где под одной крышей умещаются комнатка дежурного, телеграф, зал ожидания, касса, буфет. Только тополей, которые, пожалуй, одни придавали станции какой-то уютный вид, больше нет. Их спилили. Будто на соседней станции один такой тополь упал и лег поперек рельсов. Глупости, брат…

Отцовский дом, кажется, еще глубже ушел в землю, стал ниже, покосился. На крыше гонт истлел, кое-где задрался вверх. Еле держится покосившийся забор. Зато буйно разросся сад — яблони и груши так переплелись ветвями, что образовали сплошной полог. Зеленым стал двор: коровы теперь нет, и только одна узкая тропинка ведет к дровяному сараю…

Перекусив, выпив наливки, Ольшевский немного поспал, затем до вечера раскалывал топором березовые кругляки. Он видел — четырех дней, которые в запасе, не хватит даже на то, чтобы залатать во дворе самые крупные дыры. И вообще мать одна, ей скучно, надо подумать об этом серьезно. В то же время он противится мысли, что по этому двору будут ходить незнакомые, чужие люди и он, Ольшевский, никогда больше не переночует под родной крышей…