Предназначение: Повесть о Людвике Варыньском

22
18
20
22
24
26
28
30

Бог мой, как прекрасно, должно быть, когда в тебя верит женщина! Да еще так верит, — подумал Бесядовский. Скорее всего, этот Варыньский в самом деле — славный парень. Конечно, никакой он не гений, гении на дороге не валяются, но с такой верой в тебя можно стать и гением, черт возьми!.. Неожиданно ему в голову пришла мысль, что степень нашей талантливости определяется не только и, может быть, не столько внутренними причинами, но больше — внешними, среди которых на первом месте — вера в тебя. Вера в тебя со стороны женщины. Так точнее.

Бесядовский ощутил досаду: у него не было знакомой особы, слепо верящей в его предназначение.

— Надо создавать конспиративные кружки. Я готов написать устав… — сказал он без воодушевления.

«Я напишу устав и программу, а лавры достанутся ему. Он из породы счастливчиков, как видно. Должно быть, красавец…» — размышлял Беся, глядя на то, как пани Пласковицкая подносит ко рту чашечку кофе.

Вечером того же дня он написал первое письмо Лаврову, в котором рассказал о причинах своего появления в Варшаве, однако не касался положения дел. Попросил лишь прислать экземпляр «Исторических писем» с прибавлениями. В конце долго зашифровывал адрес Мондшайна, который давал для переписки, пользуясь условленным с Лавровым шифром, где ключом служила страница тех же «Исторических писем» в санкт-петербургском издании 1870 года, причем номер страницы соответствовал дате отправления письма.

Вопреки ожиданиям, в Варыньском он не нашел ничего от «сверхличности» — ни высокомерия, ни капризов, ни избалованности. Напротив, молодой человек был доброжелателен и скромен, а чуть позже Беся заметил, что он к тому же доверчив и простодушен.

Впрочем, дальше пошли сплошные препирательства между ними, которые ни разу, однако, не переросли в личную обиду. Бесядовскому казалось, что Варыньский тоже принял его с симпатией — необъяснимой, как и в его случае, но тем более прочной. Кроме того, за развитием их отношений неусыпно следила пани Пласковицкая. Приехав из деревни, она сняла комнатку в центре Варшавы и теперь с утра до ночи отдавалась работе. Почти во всех спорах она поддерживала Бесю, Варыньский изумленно разводил своими длинными руками: «Филю, вдвоем на одного, да?! Что ж ты раньше молчала! Я полагал, что мы заодно, а теперь ты за Юзефа!» — И смешно обижался, пряча свои добрые глаза, опушенные светлыми ресницами.

Насчет учительницы Беся не обманывался: она, конечно, поступала так, любя Варыньского больше всех других и по-прежнему ставя его на исторический пьедестал. «Ему надо выработаться в революционера. Он еще очень молод. К тридцати годам он будет вождь европейского пролетариата», — сказала она Бесядовскому. Странно, но Беся почти поверил и разозлился на себя за это. Валяясь на кровати в гостинице, обдумал все и пришел к выводу, что Варыньский действует личным обаянием. Он обволакивает собою, он обворожителен, как сказали бы дамочки. Кстати, когда они прогуливались по Саксонскому саду, барышни явно отдавали Варыньскому предпочтение, постреливая черными глазками из-под шляпок с вуалями.

Варыньский глазки игнорировал. Судя по его занятости революционными делами, предмета сердечных воздыханий у него в настоящее время не имелось.

А в Варшаву валом валили студенты из России — поляки и русские, женщины и мужчины, — прослышав об организации, которая в короткое время втянула в свои ряды до трех сотен рабочих. Приехал наконец Венцковский, сразу же включился в споры о программе. То в дело возникали знакомые и незнакомые фамилии: Гласко, Данилович, Коля Акимов, Дробыш-Дробышевский. И всем находилось дело, и все удивительным образом попадали в орбиту Варыньского, обращались вокруг него — кто вдали, кто поближе. Беся был исключением. Он не обращался вокруг Людвика, подобно Луне вокруг Земли. Он составлял с ним пару, служил своего рода противовесом.

На собраниях рабочих Бесядовский любовался им. Людвик начинал говорить, вроде бы, негромко и нескладно, как бы размышляя вслух, но незаметно мысль его отрывалась от земли, расправляя крылья, голос обретал звонкость и то едва уловимое дрожание, что выдает искренность чувств. У слушателей дыхание замирало. Это было, как наваждение. Каждый раз после речи Варыньского Бесядовский ловил себя на мысли, что сейчас Людвик может приказать слушателям что угодно — и они пойдут, исполнят, умрут за него, если надо.

«Моцарт революции», — нашел он однажды определение. Логика заставляла додумать до конца: «Если он Моцарт, то кто же я? Сальери… Что ж, это справедливо».

И он отыгрывался по пути домой, длинными вечерними улицами, когда они брели из Мокотова, с Повонзковской заставы или с Таргувека. Варыньский хмурился, пытался сопротивляться, потом неохотно соглашался. Он был нетерпелив, первый успех вскружил голову, и теперь он все чаще вспоминал ушедшего недавно в мир иной Михаила Александровича Бакунина с его теорией «вспышек». Луна вставала над Старым Мястом, призрачный свет газовых фонарей на Краковском Предместье пронизывал ночную зелень каштанов… Беся приходил в гостиницу, садился за бюро и начинал свой отчет Лаврову.

«Слишком пылкие руководители (он усмехался, вспоминая порывистые жесты Людвика на сходке), раз согласившиеся бросить прежний путь, начали напирать на то, что кассы и общества сопротивления не дадут никаких результатов в продолжение многих лет, тогда как избиение фабрикантов, ломка машин, убийство шпионов и т. д. могут очень скоро улучшить положение масс. С другой стороны, многие из рабочих стали поддаваться энергическим словам вожаков и на минуту соглашались с ними. Конечно, пришлось говорить с весьма многими для того, чтобы выяснить подлежащий путь, то есть путь пропаганды социально-революционных идей и организации сил, не тратя их в бесплодном вызывании вспышек. Было время, когда вожаки, люди очень симпатичные и энергические (это было после одной из моих речей на собрании рабочих, в которой я старался выяснить, что задачей масс не может быть протест для протеста, что их задачей может быть только социальный переворот, который немыслим при отсутствии организованной, ясно сознающей свою программу партии), упрекали меня, что я охлаждаю рабочих, что я запугиваю их громадностью задачи и т. д. Они даже раз сказали мне, что будут стараться подорвать мое влияние, если я буду следовать далее своим путем. Однако я продолжал действовать по-своему…»

Он писал «вожаки», чтобы Лавров не подумал, что его эмиссар не может справиться с анархически настроенным мальчишкой. И все же опыт и логика брали свое. В программу после бессонной ночи на Маршалковской, в присутствии Венцковского и Пласковицкой, удалось внести пункт о национальном вопросе. Варыньский возражал бешено. «Зачем нам это заигрывание с «патриотами»?! — кричал он. — Социализм и «патриотизм» непримиримы! Нельзя повторять ошибки отцов!» И так далее. Сдался лишь после того, как Пласковицкая привела ему в пример высказывание женщины-работницы из ее кружка (пани Филипина организовала женский социалистический кружок): «А как же наши малые хлопчики при социализме будут называться? Поляки? Если поляки, то мы с вами, а если просто паны социалисты, то — нет!» — «Поляки! Поляки! — кричал Людвик. — Кто же еще?!» — «А раз так, мы должны сказать рабочим, что мы не только за социализм, но и за Польшу!» — «Еще Польска не згинела, короче говоря!» — рассмеялся Варыньский и махнул рукою.

Бесядовский вздохнул облегченно: важный пункт попал в программу, и попал вроде как не под его нажимом.

Лето было жарким, под стать тому, четыре года назад, когда народники повалили в деревни, разошлись по России, чтобы уже осенью собраться в Доме предварительного заключения в Петербурге, на Шпалерной улице, и ждать три года суда. В воздухе запахло арестами, по улицам Варшавы громыхали черные арестантские повозки с решетками на окнах. Бесядовский понимал, что еще немного — и произойдет провал, массовость организации увеличивала его вероятность с каждым днем.

Варыньский слушать не хотел о предательстве. «Рабочий предать не может. Скорее предаст хлюпик-студент, устрашенный родителями. Но ничего! У нас в ответ тоже найдется устрашение!» Беся скептически поджимал губы: он знал, что среди рабочих найдешь кого угодно — и пьяниц, и воришек, и предателей. Так и случилось: предал Скавроньский, потом Михальский с ламповой фабрики Подгурского. По счастью, дело обошлось обыском на Маршалковской, в квартире Буха, Кобыляньского и Томашевского. Бесядовский узнал подробности через несколько дней от Варыньского, пришедшего к нему в гостиницу переночевать. Он уложил Людвика на диване, а сам со свечой устроился за бюро, чтобы написать Петру Лавровичу о важнейшей новости.

— Передай привет господину Лаврову от бездомного и нелегального Варыньского, — пробормотал Людвик, засыпая.

«Произошел первый обыск у польских социалистов, — начал Бесядовский, чувствуя себя летописцем и залетая мысленно далеко вперед, когда какой-нибудь историк найдет это письмо, роясь в архиве, и по нему станет судить об эпохе и, в частности, о делах этого красавца, что спит на диване. — Дома никого жандармы не застали и начали шарить без хозяев квартиры. Но вот один из трех живших на этой квартире является, его пытаются привести наверх (на квартиру), но собравшаяся на лестнице толпа, состоявшая из соседей и посторонних лиц, была настолько значительна, что движение вверх было затруднительно, а так как явившийся стал уверять, что он только по ошибке попал в этот дом, то решились позвать дворника для справки, который в то время отлучился. Около него поставили городового и жандарма. Но когда жандарм был кем-то позван и остался один городовой, тогда наш вынул револьвер и, показав его городовому со словами «Ни шагу, если дорога тебе жизнь», бросился через забор. Пытались было догнать его, но через час он был уже в наших объятиях, а теперь вне опасности…»