Дача на Петергофской дороге,

22
18
20
22
24
26
28
30

Во время общего движения войск, идущих частью для занятия квартир во Франции, частью обратно в Россию, наш полк остановился в Германии, в небольшом городке над Рейном. Там я занемог сильною нервною горячкою, и когда полк получил повеление выступить, я не мог отделить головы от подушки. Собрав свидетельства всего медицинского факультета, мой командир решился оставить меня до выздоровленья на месте и поручил попечениям своего приятеля, барона Горха, человека преклонных лет, бессемейного, душевно преданного русскому правительству. Тотчас по выступлении полка барон перевез меня, лежавшего в беспамятстве, в свой загородный дом и там, не прежде как по прошествии месяца, я начал медленно возвращаться к жизни. Едва наступала весна. Поместье барона Горха, расположенное в каком-то ущелье между горами, было окружено со всех сторон лесом и густым парком; ветер выл день и ночь в обнаженных деревьях, туман постоянно застилал окрестность, все было уныло и дико. Самый дом барона, принадлежавший к зданиям времен феодальных, был полуразрушен. Большая половина его стояла необитаемою и поддерживалась только гордостью владельца, который чтил ветхие стены замка как свидетельниц прошедшего величия своих предков. Даже комната, в которой злой медик осудил меня на продолжительное заточение, могла бы служить типом комнат рыцарских времен: высокая, со сводом, с карнизами, в которых оружие и дубовые листья перевивались с гербами баронов Горхов, с окном готической архитектуры, обращенным в сад; с массивною, неуклюжею мебелью и с рядом портретов во весь рост, которые не раз в припадках моей болезненной раздражительности бесили меня важной, надутою осанкой, в особенности женщины, жеманством, с которым стояли они, выпрямившись, перетянутые, как осы, с букетами огромных роз в руках. Все эти предметы глубоко врезались в моей памяти, смешались с воспоминаниями о колыбельной песне, об играх с няней; казалось, будто, возрождаясь к жизни, я вторично начинал бытие с детского возраста; я был слаб, прихотлив, как младенец, и, как он, ни в чем не подчинялся голосу рассудка.

Когда мне сказали в первый раз обо всем случившемся во время моей болезни, я едва снова не впал в горячку. Мысль, что я остался один, как подстреленный журавль, на чужбине, когда все друзья и товарищи пошли домой, приводила меня в отчаяние. Я умолял всех и каждого отпустить меня, хотел скакать день и ночь верхом, чтоб догнать полк, когда не мог еще подниматься с постели без помощи другого. Барон и его домашний врач навещали меня регулярно два раза в день, проводили в моей комнате по получасу и, уходя, оставляли меня одного со старым слугою, который очень усердно за мной ухаживал. Кроме этих трех лиц, я не видал ни одной живой души в целом замке.

Нужно ли говорить, что я грустил и тосковал невыразимо? Дни тянулись скучною вереницею, бесконечные, как минуты страстного ожидания. Одинокий, всеми покинутый, пригвожденный к постели, не раз метался я в ней, проклиная свой недуг, и в досаде, в нетерпении жаждал перемен хоть в том, что меня окружало, ловил малейший шорох, вслушивался во всякий скрип дверей, изобретал для себя тысячу занятий, чтоб хоть немного сократить время: то вызывал в памяти давно затверженные стихи, то считал мечи в карнизах и букли почтенных бабушек и тетушек барона, но чаще всего сидел, поддерживаемый подушками, против окна, глядел на колебание едва зеленеющих ветвей, и если случалось, что ранняя птичка, кружась и плавая в воздухе, с криком неслась в поднебесье, я провожал ее грустными взорами и завидовал свободе воздушной жилицы.

В подобном положении застигли меня однажды сумерки. Темнело; колокол протяжными ударами возвестил семь часов; мой старый слуга Христиан оставил меня, по обыкновению, одного, полагая, что в эту пору я непременно должен спать. Тогда, глядя без мыслей на садовую тропинку, которая, начинаясь под моим окном, терялась вдали между густыми деревьями, я заметил человеческую фигуру. Это явление так было необычайно в замке, что я обратил на него все свое внимание. Фигура приближалась довольно скоро; я мог уже отличить темный цвет ее одежды; еще несколько мгновений, и я ясно увидел женщину, окутанную плащом, с вуалем, небрежно наброшенным на голову.

Женщина? Здесь? Одна?.. В стенах шартрезского монастыря не сильнее удивило бы меня ее появление. Я смотрел на нее с напряженным вниманием, напрасно стараясь разгадать загадку ее присутствия. Она долго ходила вдоль тропинки; при исчезающем свете дня я не мог рассмотреть ее лица, тем более что кровать моя стояла довольно далеко от окна; но по ее походке, по быстроте движений я заключал, что она была молода, и в воображении уже приискивал для нее сходство с чертами прежде знакомых мне красавиц. Потемнело; она скрылась в чаще парка; я снова остался один с моими догадками и предположениями.

До сих пор не могу объяснить себе причины странного отвращения, которое я почувствовал к расспросам об этом явлении у моего слуги. Он воротился, я не сказал ему ни слова и предпочел теряться в лабиринте моих фантазий. Ночью в лихорадочном бреду не раз казалось мне, будто одна из хорошеньких бабушек моего хозяина отделялась от холста, спускалась через окно в сад, ходила вдоль тропинки и потом, вставляясь в раму, снова принимала безжизненное положение…

Конечно, странное впечатление, произведенное во мне появлением женщины в саду, должно приписать расслаблению и болезненной раздражительности нервов. В истоме бездействия душа моя, жадно бросаясь ко всему, что могло принести ей малейшее развлечение, прильнула всей силой воображения к единственной точке, поразившей ее новостью и нечаянностью. Утром я проснулся с мыслию о прогуливающейся красавице: такою я вообразил себе ее; и признаюсь, что, если бы под темным плащом и покрывалом представилась мне безобразная старуха, я счел бы себя хоть на время истинно несчастным.

Барон и доктор посетили меня в обычный час; день прошел по заведенному порядку; начало смеркаться, и я с нетерпением стал выжидать минуты, когда слуга оставит меня в одиночестве. Он ушел, и ожидаемая вскоре явилась, на той же тропинке, в той же одежде. Она ходила, как накануне, быстрыми шагами, то приближалась ко мне, то удалялась, но напрасно я утомлял зрение, пытаясь рассмотреть черты ее: она представлялась мне неясно, сквозь двойной туман отдаления и сумерек, как призрак давно виденного сна. Однажды только ветер, сорвав с нее покрывало, вскинул его на сук дерева; тогда она отбросила на сторону плащ и, подпрыгнув, склонила к себе ветку, на которой парусилась кисея. Это движение, легкое, быстрое, не оставив во мне никакого сомнения в ее молодости, еще сильнее раздражило мое любопытство. Как накануне, она ушла с наступлением темноты; я долго следил ее глазами: мне хотелось отгадать по направлению ее шагов, куда скрывается неведомая, откуда появляется; но напрасно. Углубляясь в чащу дерев при мерцающем свете сумерек, она, казалось, тонула в струях вечернего тумана, сливалась с ним, как бестелесное видение, и исчезала, оставив только след безотчетной грусти в душе моей.

Ночная пора навеяла на меня новые грезы, окрылила новой силой воображения, и игрой его воскресился старинный, некогда обольщавший меня вымысел германского поэта о лесной сильфиде, очеловеченной избранным любимцем… Не ты ли тот нежный призрак, создание чистейших частиц воздуха и аромата цветов, чувство без плоти, мысль, едва облеченная в прозрачные формы, — не ты ли это являешься страннику, заброшенному в царство дубрав твоих, чтоб свеять с сердца его кручину, чтоб усладить горький для него воздух чужбины?.. Долго занимали меня эти детские мечты; при виде незнакомки я любил забываться, предаваясь им, любил нежить ими огрубелое от возмужалости воображение. Ежедневно видел я ее, мою гуляющую сильфиду, в парке; иногда, если под вечер теплело, плащ заменялся шалью, вуаль откидывался, и ветерок взвевался и взбрасывал на воздух ее длинные локоны, но пора и место прогулки ни разу не изменялись.

Не могу высказать, как я привязался, пристрастился к моей незнакомке; с какой тоской ждал вечера, нарочно притворялся спящим и по уходе старого Христиана в каком волнении срывал с себя одеяло, приподымался с подушек и, опершись спиною о стену, вперив взоры в даль, оставался неподвижным, пока не появлялась она. Она! Это название нравилось мне, и я довольствовался им, не любопытствуя узнать настоящего, потому что имена изобретены для отличия людей одного от другого, а она в ту пору одна населяла весь мой мир. От ее ухода считал я часы ночи и дня до ее вторичного появления; ее только ожидал, ею радовался, ее приветствовал мыслию и ласкал глазами; о ней думал, ею грезил в минуты болезненного сна.

Прежде, остудившись от пыла юности, я вовсе не был мечтателем, но теперь болезнь и одиночество переродили меня. Оторванный от всех существенных благ, я создавал себе отраду в грезах; утешался в скудности насущной жизни богатством и пестротой моих фантазий и потому полюбил таинственность, которая окружала незнакомку, как поле, где привольно разыгрывались мои мечты.

В этом тревожном и вместе сладком состоянии провел я более десяти дней; силы мои укреплялись, но доктор все еще не позволял мне вставать с постели. В один день весеннее солнце блистало в полной красе; я получил вести из России: мне было так легко, так хорошо, как давно не бывало. В обычный час явилась она: голубое платье веялось издали, покрывало спало на плечи, и лицо ее было совершенно открыто. Непобедимое желание взглянуть на черты незнакомки влекло меня к окну: я встал, шатаясь и опираясь на мебель, добрел до противоположной стены и там, склонившись головой к холодным стеклам, притаив дыхание, стал ожидать приближения ее. Она пришла: я увидел молодую женщину милой, но обыкновенной наружности, с физиономией, которая в толпе промелькнула бы никем не замеченною. В первое мгновение, когда мой жадный взор упал на лицо ее, я почти разочаровался, но при втором взгляде она мне показалась привлекательнее. Я следил за ней мыслию и глазами, и всякий раз, когда, дошедши до конца аллеи, незнакомка возвращалась в мою сторону, я открывал в ней новые прелести, лихорадочный трепет пробегал по моему телу, рука костенела на позолоченной головке гвоздя, которым поддерживался занавес, колена подгибались, не раз даже свет мутился в глазах моих, и я не мог оторваться от окна: я стоял, как узник, прикованный к решетке темницы зрелищем давно не виданного, великолепного солнца, стоял и не сводил глаз с нее. По прошествии часа я находил ее почти красавицей: воображение мое создало в ней красоту, незримую для взоров равнодушных, красоту, которую видит и обожает только один, в то время как другие люди, проходя мимо, оставляют ее без внимания или говорят: „Да, она недурна!“

Наконец она скрылась, тогда и я побрел к своей постели и, ослабевший, едва дышащий, но еще полный очарования, бросился на подушку. В эту ночь портреты красавиц уже не оживали в мечтах моих, сильфиды не вились в воздухе, мысли и даже чувства мои получали более существенности, более определенности. Я видел ее, разглядел ее черты; казалось, я высмотрел ее душу, я теперь знал ее, я был знаком с незнакомкой. Но вслед за одним удовлетворенным желанием зародись во мне сотни других: быть замеченным ею, поговорить с ней, сказать… что сказать?.. И снова кружилась голова моя, и снова идеи спутывались, темнели…

На другое утро я проснулся поздно, солнце уже сияло, природа будто праздновала пришествие весны: я сидел на постели, и в то время как Христиан убирал комнату, я задумчиво смотрел в окно и чертил мысленно в струях воздуха ее портрет, как вдруг вовсе неожиданно увидел перед собой оригинал. Восклицание невольно вырвалось из груди, и в то же мгновение мне стало досадно на себя, зачем я обратил на нее внимание слуги: мне хотелось скрыть ее от него, от всех, сделать невидимкою, чтобы присвоить одному себе, но поздно! Христиан взглянул в окно, произнес протяжное „о-о“ и, снова принимаясь за щетку, которою сметал пыль, сказал с самодовольным видом:

— Ничего! Не бойтесь! Это наша Frau Generalin…[28]

— Какая Frau Generalin? — спросил я в сильном негодовании и вслед за моим вопросом должен был выслушать длинную историю о том, как некогда барон выдал дочь свою за русского дворянина, служившего при посольстве, как она уехала в его отечество и умерла и как потом дочь ее, внучка барона, сочетавшись браком с каким-то генералом, которого фамилии он никак не мог выговорить, приехала с ним в Германию и уже недели две как живет в замке, в гостях у деда. Сказать ли? Я с грустным чувством выслушал все эти подробности: они безжалостно обрывали цветы таинственности, которыми воображение мое увило незнакомку! Я дал простор мечтам, дал волю фантазии; старый Христиан себе неведомо развеял их и на место пленительных вымыслов и видений, на место всей поэзии, сладко нежившей мою душу, поставил холодное, тяжелое „Frau Generalin“. Мне тотчас представились супруги многих знакомцев моих полковых и бригадных командиров, в чепцах, в покупных шиньонах, танцующих матрадур с офицерами, подчиненными мужей, по наказу, и мне стало досадно на невинного Христиана. Он до того разочаровал меня, что вечером перед урочным часом я приказал ему задернуть окно занавеской и до ночи пролежал лицом к стене, не подымаясь с подушек. День спустя даже погода, благоприятствуя мне, отуманилась: пошел проливной дождь, и я, лишенный моих мечтаний, снова с праздною головой и пустым сердцем, впал в прежнюю скуку.

Между тем здоровье мое приметно укреплялось; я вставал, ходил по комнате и, несмотря на все возражения медика, поговаривал об отъезде в Россию.

Однажды вечером барон вошел ко мне с веселым лицом и, потирая руки, сказал:

— Ну, мой любезный пленник, — так называл он меня в шутку, — не хочешь ли часа на два оставить свою клетку?.. Доктор позволяет, пойдем; только позаботься немного о своем туалете: ты встретишься с дамою… Я готовлю тебе славный сюрприз.

Сердце мое сильно забилось; я отпрашивался от сюрприза, но упрямый старик настоятельно требовал, чтоб я шел за ним, и я повиновался неохотно, предугадывая, что дело идет о встрече с Frau Generalin.