Хасидские рассказы

22
18
20
22
24
26
28
30

Как она любила дом со всем, что в нем находилось! Что бы ни уносили — стул, железную сковороду, что бы то ни было, она обливала все это горькими слезами. С каждой вещью она прощалась, как мать с ребенком, чего вам больше — обнимала и чуть ли не целовала их… «О, говорила она, когда я умру, вас уже не будет в доме».

Что говорить, женщина всегда останется дурой… То она казак в юбке, а чуть что становится настоящим ребенком. Подумаешь, не всели равно, когда умираешь со стулом или без стула!..

— Фу! — прерывает он сам себя. — Что только не приходит мне в голову… Из-за пустяков я зашагал совсем медленно.

— Ну, солдатские ноги, живее ступайте! — командует он.

Он оглядывается. Вокруг него сплошной снег. Наверху — серое небо, испещренное черными заплатами. — Совсем как моя нижняя бекета! — думает он. — Неужели, Великий Боже, и у тебя нет кредита в лавке?..

Меж тем мороз усиливается. Борода и усы превратились в сосульки. Дышать стало как будто легче, но голова горячая, на лбу выступили капли пота, и ноги что ни шаг все больше устают и зябнут. Ему хочется присесть, но он стыдится самого себя. Первый раз в жизни у него является потребность отдохнуть на таком небольшом пути — в две мили. Он не хочет сознаться, что ему уже за семьдесят и пора бы совсем на отдых.

Но нет. Он должен идти. Идти не останавливаясь… Пока идешь — ноги несут тебя, но стоит поддаться искушению и присесть, — и ты уже никуда не годен.

— Так и простудиться можно, — стращает он сам себя, всячески стараясь побороть в себе сильное желание отдохнуть.

— Недалеко уже и до деревни, успею и там отдохнуть.

— Непременно надо будет отдохнуть. Я пойду не прямо к помещику… его приходится целый час прождать на дворе… пойду сперва к еврею.

— Хорошо еще, — думает он, — что я не боюсь помещичьих собак; но ночью, когда спускают Бурого, все-таки становится опасно; у меня хотя с собою мой ужин, а Бурый любит сыр, но все же лучше раньше дать отдых своим костям. Сперва я зайду к еврею; погреюсь немного, помою руки, перекушу чего-нибудь…

И у него текут слюнки; он с самого утра ничего не ел. Но это пустяки, его не беспокоит то, что он голоден, это доставляет ему даже удовольствие: если человек голоден, это признак, что он живет… Но ноги!..

Ему осталось пройти всего каких-нибудь две версты; он различает уже в темноте большие сараи помещика… но ноги — они ничего не видят, они все-таки требуют отдыха…

— С другой стороны, — думает он, — что, если я и отдохну немножко? Одну минутку, полминутки! Может быть, и в самом деле отдохнуть? Попробую. Так долго слушались меня мои ноги, послушаюсь и я их хоть раз.

И Шмерль садится в сторонке на снежный сугроб. Теперь только он слышит, как сильно бьется его сердце, как сильно колет в боку, и чувствует, что холодный пот выступил у него на лбу…

Ему становится страшно… Не заболевает ли он? При нем чужие деньги! Он может еще, Боже упаси, потерять сознание… Слава Богу, — утешает он себя, что никого не видно! А даже если бы и проходил кто-нибудь, ему и в голову не придет, что у меня деньги. Курам на смех — кому деньги доверяют!..

Чуточку только посидеть, а потом — валяй дальше!

Но глаза его слипаются.

— Ну, вставай, Шмерль, вставай! — командует он. Командовать он еще может, но не так-то легко выполнить. Он не в состоянии и пошевельнуться. Но ему кажется, что он идет, идет все быстрее… Он уже видит перед собою деревенские избушки: здесь живет Антек, там Василий, он всех их знает, нанимает у них подводы… К еврею еще далеко, но лучше пойти к еврею… там иногда и «мзумене»[32] застать можно. И ему кажется, что он идет к домику еврея; но домик отодвигается все дальше и дальше… Должно быть, так и надо… В печке горит веселый огонь, окошко светится красным, веселым светом… Вероятно, толстая Мирль варит большой горшок картофеля, — она постоянно угощает его картофелем, горячим, рассыпчатым картофелем!.. И он — кажется ему — подвигается дальше.

Мороз немного спал. Снег начинает падать большими, пушистыми хлопьями.