Все случилось летом

22
18
20
22
24
26
28
30

— Мне пришло в голову, — сказал Силав, — что в зале суда я давно бы прервал вас. Сказал бы: подсудимый, ближе к делу, расскажите, где вы были в воскресенье между четырнадцатью и семнадцатью часами… Вот так. Однако прошу прощения. Мы же условились: я не судья, вы не подсудимый. Продолжайте.

Замечание это Винду несколько сбило с толку. Взгляд его рассеянно скользнул по комнате, ни на чем особенно не останавливаясь. Сам он сгорбился в своем кресле, стиснул сплетенные руки так, что хрустнули костяшки пальцев. Видно, внутри у него все кипело, он мучительно подыскивал слова, чтобы высказать боль, освободиться от нее.

— Человек, не сидевший в тюрьме, не умеет ценить свободу. Он это слово может склонять на все лады, все равно оно для него пустой звук. Разве человек, никогда не болевший, знает, что он здоров? Светлые окна… Каждый вечер прохожу мимо них, но они не мои. Рядом, а — за тридевять земель. Иду мимо. Куда? Сорок пять! Что впереди? Иду в темноте, иду по клеткам света на тротуаре… Можно я закурю?

Хозяин отозвался с излишней поспешностью: «Да, да, курите, пожалуйста!» — и пошел в соседнюю комнату за пепельницей. Силава угнетала безысходная тоска в глазах собеседника, он не мог ее выдержать, хоть на миг захотелось остаться одному.

Можно ли верить тому, что рассказывал Винда? Почему он так настойчиво старается подавить его волю, старается заставить Силава смотреть на мир своими глазами? Зачем? Только ли свалить с души камень? Странно…

Вернувшись, судья поставил на край стола пепельницу. Винда своими длинными пальцами уже разминал сигарету. Закурил. Заметно успокоился.

Продолжал, как и прежде, не торопясь оглядывая комнату.

— Я родился и вырос в городе Н. В свое время это был уездный, теперь районный центр. Мне исполнилось три года, когда погиб отец. Он был каменотесом и однажды, взрывая камни, взорвал сам себя. Мы остались одни — я, сестренка, мать. У отца имелся домишко на окраине, перекресток улиц Ригас и Калну. Там мы и жили. От той поры осталась в памяти… зябкость. Помню, мать воровала дрова, теперь-то я знаю, что воровала. Впрочем… Позже я понял истину: если человек ворует ради того, чтоб не угас слабый огонек, именуемый жизнью, это не воровство… Мать меня укутывала в платок, сажала на санки, везла в лес. В общем, это был городской выгон, но для меня настоящий лес. Выбрав дерево по силам, мать бралась за пилу. Бревнушки укладывала в санки, сверху валила хворост, да еще меня усаживала. Дома топили печку и грелись. И еще помню: я должен был бегать на перекресток, караулить почтальона. В три месяца раз мы получали денежное пособие. Чуть завижу почтальона, во весь опор мчусь домой. Но частенько он обходил нас стороной, иногда заворачивал в соседний дом… Вы слушаете? Вам, должно быть, скучно, история самая обыкновенная…

До судьи вопрос, казалось, дошел издалека. Он думал о другом: все это правда от начала до конца. Судья тоже родился и вырос в городе Н., и его отец был каменотесом… Вот он и сам стоит на обочине у кучи дробленого камня, помогает отцу. Отец обут в самодельные чеботы из автомобильных покрышек, такая обувь тут в самый раз — осколки-то острые. Отец перекатывает камень и так и сяк, временами помогая себе ломом, потом берет тяжеленный молот и бьет им, дубасит, и камень колется, а сын укладывает его аккуратными штабелями — дорожному мастеру так легче подсчитать… Да, был такой каменотес Винда, дружил с отцом, о несчастном случае с ним писали в газетах. Человек правду говорит… И тут он расслышал, как Винда произнес:

— Вам, должно быть, скучно?

— Нет, что вы! — отозвался судья. — Просто задумался… Вы продолжайте.

Все-таки не сказал, о чем задумался.

— Вот так я и рос, точно звереныш, в вечной борьбе за все насущное — пищу, тепло, ночлег. Я был крепок, проворен, вынослив. В школе всех обыгрывал в перышки, в подкидного, потом и в очко, в железку… Вы, конечно, догадываетесь, что при этом я был, что называется, не совсем на руку чист… Но весь выигрыш сполна относил домой. На первые деньги, как сейчас помню, купил сестренке конфет. Раз, правда, в киоске потратился на бутылку сельтерской, очень уж захотелось отведать излюбленный мужской напиток. Пил и плевался, но опростал-таки бутылку: деньги ведь уплачены. Когда подрос, повадился ходить в кино… Не подумайте, что я сидел в зале, как все порядочные люди! В городишке нашем кинотеатра не было, фильмы показывали в Народном доме. А перед сценой была оркестровая «яма», куда можно было попасть прямо с улицы, отомкнув сперва дверь. Оттуда я и смотрел фильмы, запрокинув голову так, что шея ныла, — экран-то перед самым носом. И целый день, все сеансы подряд, до ряби в глазах…

И это было правдой. Силав подростком пробирался в ту самую оркестровую яму через дверь, легко открывавшуюся гвоздем… Может, там и встречались? Он года на три, на четыре старше Винды, а в том возрасте это немалая разница — возможно, встречались, да равнодушно проходили мимо… На экране «Сын рыбака», на экране море, дюны, сосны. Оскар разговаривает с Анитой, все мельтешит, все скачет перед глазами, но все равно это праздник, настоящий праздник — кино!

— Там можно было забыться, хоть бы на миг уйти от мерзостей жизни… Дворцы миллионеров, прекрасные женщины, индийские магараджи, острова Средиземного моря, пальмы…

— Простите, о чем вы?

— Я говорю о кино. Отличное было лекарство, чтобы забыться… Даже лохмотья на экране казались нарядными. Глядишь и думаешь: вот бы мне такие! И невдомек, что лохмотья могут кишеть паразитами, что от них дурно пахнет… А придешь домой — будто проснешься. Такое чувство, словно ты заживо в гроб положен, не хватает воздуха, задыхаешься, а крышки не поднять. Где та прекрасная жизнь на экзотических островах? Где она? Мечты о дальних странах и теплых морях привели меня в детский исправительный дом в Наукшенах. Сами понимаете, я туда не пришел на собственной яхте под алыми парусами. Взяли за шкирку и отвезли. В мои двенадцать лет. С какого возраста у вас идет трудовой стаж? Ведь это важно, когда исчисляется пенсия… Так вот, мой трудовой стаж начался с того дня… Что будет с пенсией, сам не знаю.

Артур Винда шевельнулся в кресле, ткнув в пепельницу окурок, посмотрел на судью. Тот сидел, обхватив руками голову, уставившись на стол. Освещенный треугольник под фонарем был по-прежнему заштрихован дождем.

— Да, чуть не забыл… Имел я одно увлечение — бокс. В тридцать седьмом году устраивались матчи для подростков. Два раунда, две минуты каждый. Я занял второе место. Подошел ко мне тренер, говорит: «У тебя, парень, талант». Как в кино, правда? Намечались состязания с финнами… В детдоме я, конечно, был чемпионом. А вернулся домой, мать меня определила учеником в пекарню, точнее, помощником к ученику. По крайней мере, сыт будешь, так она рассудила. Что правда, то правда. Ну, а потом я угодил в Елгавскую тюрьму. Дело было так. Под городом на реке был остров. Из-за него ребячьи армии, как говорится, не на жизнь, а на смерть дрались. Чья армия одолеет, та все лето загорает на острове. И вот как-то в потасовке генералу одной из тех армий здорово досталось… Каково, когда кто-нибудь, набрав полный рот слюны, плюнет тебе в самую душу? А он, генерал-то, по этой части был мастак, вышколенный, в гимназии учился. Ох, как здорово у него получалось! Но я ведь тоже как-никак человек!