Планета мистера Заммлера

22
18
20
22
24
26
28
30

Выйдя за прорезиненную звукоизолированную дверь, Заммлер надел шляпу в духе Огастеса Джона[52] (она была из Сохо) и зашагал по коридору своей обычной быстрой походкой: отдавая некоторое предпочтение зрячей стороне, он выставлял вперед правую ногу и правое плечо. В вестибюле – солнечной бухте с оранжевой мебелью из мягкой синтетики – Заммлер увидел сына Эльи с врачом в белом халате. Это был тот самый хирург. Уоллес представил их друг другу:

– Дядя моего отца. Доктор Косби.

– Как поживаете, доктор Косби?

Мистеру Заммлеру следовало догадаться, что это не тот человек, на которого стоит расточать благоухание своих старомодных манер. Кому теперь вообще нужны эти европейские примочки? Разе что только женщина могла бы оценить такое приветствие. Но не доктор Косби. Бывшая футбольная звезда Джорджии, он произвел на мистера Заммлера впечатление человека-стены. Высокого, плоского, загадочно молчаливого, с очень белым лицом. Губы были тонкие и прямые, верхняя выдавалась вперед. Руки доктор Косби держал за спиной. Своей неприступностью он напоминал генерала, чьи мысли сосредоточены на батальоне, ведущем кровавый бой за соседним холмом. Ему нечего было сказать какому-то гражданскому паразиту, который к нему подошел.

– Как дела у доктора Грунера?

– Есть успехи, – ответил хирург по-южному небрежно. – Очень хороший пациент.

Доктора Грунера воспринимали так, как он хотел, чтобы его воспринимали. Для всего нужна пропаганда. Демократия – пропаганда. Правительство заботится о том, чтобы все аспекты жизни были охвачены пропагандой. Если у тебя есть желание, мнение или план, ты разбрасываешь его семена, они приживаются и под твоим влиянием люди начинают смотреть на вещи так, как ты хочешь. Элья, доктор и больной, внушал всем, что он пациент пациентов. Извинительная мальчишеская слабость, но в чем она коренится? Это довольно интересно.

У Заммлера тоже была слабость: когда он видел врача, его так и подмывало спросить о своих симптомах. Это желание, конечно, подавлялось, и все-таки импульс присутствовал. Заммлеру хотелось рассказать о том, что каждое утро его будит шум в голове, что в уголке здорового глаза появляется пятно (соринка, которую никак не достать из-под кожной складки), что ночью ступни нестерпимо горят, что у него pruritus ani[53]. Врачи терпеть не могут, когда немедики используют медицинские термины. И Заммлер, естественно, сдержался. Даже о тахикардии умолчал. Чтобы доктор Косби не увидел ничего лишнего – только уютно-прохладного пожилого господина. Зимнее яблоко. Хлопотливого старичка. В тонированных очках. В сморщенной широкополой шляпе. С зонтиком (в солнечный день это нелогично). В узких длинноносых туфлях, потрескавшихся, но тщательно начищенных.

Не черств ли он по отношению к Элье? Нет, он горюет. Но чем тут поможешь? Он продолжал думать и видеть.

По круглым черным глазам Уоллеса было заметно, что он, как всегда, прямо посреди разговора улетел в облака. Совсем замечтался. Он тоже был очень бледен. На исходе третьего десятка Уоллес все еще оставался младшим братиком Анджелы. Кудряшки, детские губы. Некоторая небрежность по части личной гигиены – опять же, как у маленького мальчика. В теплую погоду нос Заммлера – вероятно, гиперчувствительный – часто улавливал легкий запах нечистоты, если Уоллес стоял к нему задом. Эта слабоощутимая фекальная небрежность не оскорбляла пожилого джентльмена, который просто все подмечал, как удивительно чуткая регистрирующая машина. Напротив, Заммлеру даже нравился этот молодой человек. Он относил его к той же категории, к которой принадлежала Шула. Между ними прослеживалось родственное сходство, особенно в глазах – больших, круглых, темных. Выглядывая из широких глазниц, они могли видеть все, но часто бывали мечтательно-туманны, как от наркотиков. Анджела называла брата кучерявым котом. С доктором Косби они говорили о спорте, к которому Уоллес проявлял незаурядный интерес. Все его интересы были незаурядными. Если он чем-то интересовался, его охватывал раздирающий пыл. Лошади, футбол, хоккей, бейсбол. Он знал статистические показатели игроков, помнил наизусть турнирные сетки. Можно было проверять его по спортивному ежегоднику. По словам доктора Грунера, Уоллес частенько засиживался над своими таблицами до четырех часов ночи: запоминал цифры и быстро-быстро писал что-то левой рукой. В общем, это был молодой человек с умной, хотя и слегка педоморфной, головой. Изящный нос мог бы быть чуть покрупнее, и вся средняя часть лица казалась как будто бы впалой, но в целом лицо производило впечатление интеллектуальной силы, мужественности и благородства с легкой примесью испорченности. Уоллес чуть не стал физиком, чуть не стал математиком, адвокатом (даже сдал экзамены и открыл офис), инженером, психологом-бихевиористом (собирался защищать диссертацию). Был лицензированным пилотом. Почти алкоголиком, почти гомосексуалистом. Сейчас выступал в роли спортивного эксперта. Его большой желтый блокнот, какими обычно пользуются юристы, был сплошь исписан названиями команд и цифрами. Вместе с доктором Косби – видимо, тоже игроком – они производили сложные многофакторные подсчеты. Доктор, похоже, не просто старался быть вежливым. Он выглядел прямо-таки завороженным. Стройный Уоллес в черном костюме был очень красив. Молодой человек с поразительными способностями. Это озадачивало.

– А что если на «Роуз Боул»[54] ваша формула не сработает? – спросил доктор.

– Должна сработать. Посмотрите на анализ расстояний. Я взял показатели прошлого года и вставил их в свое уравнение. Глядите…

Мало что понимая в этом разговоре, доктор Заммлер отошел к окну и стал смотреть на машины, на женщин с собаками на поводках и без поводков. Здание напротив собирались сносить. На окнах белели большие кресты. Витрину пустого магазина кто-то густо исписал странными символами или антисимволами. Обычно Заммлер не читал подобных уличных каракулей, но эти привлекли его внимание. Показались уместными. Выразительными. Что они выражали? Будущее небытие. (Элья!) Но вместе с тем и величие вечности, которая вытянет нас из нашего мелкого существования. Сейчас силы, которые могли бы увлекать человечество вверх, увлекают его вниз. Мало пищи для благородных стремлений. Все умы охвачены боязнью возвышенного. Силы, впечатления и представления, которые накапливались людьми с самого начала (может быть, с тех пор как материя заискрилась первыми крупицами сознания), так тесно переплетены со все отрицающим тщеславием, что теперь проглядывают лишь в аморфных намеках и знаках, которыми перепачканы окна магазинов, обреченных на снос. Конечно, все боятся будущего. Не смерти, не этого будущего. Другого. Того, в котором душа всецело отдастся вечности – Заммлер в это верил. Ну а пока есть оправдываемое безумие. Вся страна, вероятно, даже все цивилизованное человечество стремится к состоянию безвинного сумасшествия, которое рассматривается как избранность, как аристократизм. Вот что говорили жирные крючки и петли, намалеванные на окне старой портняжной мастерской.

В Польше, во время войны, в те три или четыре месяца, когда ему приходилось прятаться в склепе, Заммлер впервые стал обращаться к потусторонним мирам в ожидании зашифрованных посланий и знамений. Мертвая жизнь, которую он вел тем летом, перешедшим в осень, заставляла его истолковывать все вокруг, причем очень по-детски. Поскольку многие более крупные смыслосодержащие формы были затоптаны, ему приходилось интерпретировать соломинки, пятнышки, паутинки, жуков и воробьев. Со всех сторон его окружали метафизические символы. В ту пору Заммлер, так сказать, квартировал в склепе семейства Межвинских. Кладбищенский сторож приносил хлеб. И воду. Иногда ничего не приносил, но, во-первых, таких дней было не много, во-вторых, Заммлер всегда оставлял кусочек про запас. Голодная смерть ему не грозила. Старик Цеслакевич был надежен. Хлеб, который он прятал под шляпой, впитывал запах его головы. В то время все имело оттенок желтизны. Желтый свет, лившийся с неба, нес дурные вести: дурные для Заммлера, для человечества, для самой сути бытия. Отвратительное чувство росло внутри и иногда било через край. Тогда думалось примерно так: тебя призвали, чтобы ты существовал. Создали из материи. Поэтому теперь ты здесь. И каков бы ни был глубокий всеохватывающий замысел, исходит ли он от Бога или из какого-то неопределенного источника с другим именем, ты, конечное существо, должен ждать, страдать, тревожиться и испытывать сердечную боль в этом желтом отчаянии. Зачем? Просто должен! И Заммлер ждал. Наверное, время, когда он квартировал в склепе, было не лучшим для размышлений, но что еще оставалось делать? Ничего не происходило. События прекратились. Новостей не поступало. Цеслакевич – обладатель висячих усов, отечных рук, частичного паралича и некрасивых голубых глаз – ничего не знал, а если и знал, то не говорил. Он спас Заммлера, рискнул ради него жизнью. Этот факт был в высшей степени загадочен, потому что вообще-то они друг другу не нравились. Чем Заммлер мог нравиться? Полуголый, оголодавший, с грязными свалявшимися волосами и бородой, он выполз из леса. Привычка часто видеть покойников и постоянно находиться среди человеческих костей, вероятно, подготовила Цеслакевича к появлению Заммлера. Он отвел его в склеп Межвинских, принес ему кое-какое тряпье, чтобы прикрыться. После войны Заммлер отправлял Цеслакевичам деньги, посылки. А потом, через несколько лет переписки, в ответных письмах стал сквозить антисемитизм. Ничего особенно страшного. Просто довоенные отголоски. Это если и обескуражило Заммлера, то ненадолго. В жизни Цеслакевича было время доблести и милосердия. Он подверг себя опасности, чтобы спасти человека. Старый поляк совершил геройский поступок, но теперь пора героизма миновала. Он, обычный человек, хотел снова стать самим собой. Хорошего понемногу. Разве теперь он не имел права расслабиться? Вернуться к прежним предубеждениям? В мирное время только «рефлексирующий» человек с исключительными потребностями мог продолжать изводить себя мыслями об ответственности перед «высшими ценностями», перед «цивилизацией». Только Заммлеры могли упорствовать, тщетно пытаясь выполнить некое символическое предназначение. Главными результатами этих попыток являлись тревога и уязвимость. Натура Заммлера была исполнена символизма. Он весь был человек-символ. Друзья и родственники возложили на него обязанности судьи и священника. А что он символизировал? Заммлер и сам не знал. Потому ли он стал таким, что выжил? Вообще-то он не мог этого о себе сказать, ведь слишком большая часть того, кем он был прежде, все-таки погибла. Он не выживал, он просто продолжал существовать. Сумел просуществовать тогда и, вероятно, просуществует еще некоторое время. Видимо, чуть подольше Эльи Грунера. Тот со своим зажимом или винтом в горле вряд ли сумеет долго удерживать смерть на расстоянии. Внезапно вытечет красная кровь, и нет человека. Он уйдет вместе со своей волей, со своими целями, добродетелями, врачебными заслугами, предприимчивостью, картежным азартом, симпатией к Израилю, антипатией к де Голлю, сердечной добротой, сердечной жадностью, страстью рта к изречению банальностей, разговорами о деньгах, еврейским отцовством, чувствами любви и отчаяния по отношению к сыну и дочери. Когда жизнь Эльи Грунера (эта жизнь, та жизнь, другая жизнь) закончится, то есть будет отнята, Заммлеру, пока он сам еще существует, останется только серая проза и желтый свет польского лета за дверью склепа. Так же желто было в той похожей на сервант квартирке, где Заммлер страдальчески отбывал заключение с Шулой-Славой. В те нескончаемые прозаические часы он грыз себя изнутри. Грыз, потому что не видел логики в происходящем вокруг. Или в наказание за то, что не мог эту логику уловить. Или от тоски по чему-то священному. Пойди-ка найди святость, когда все всех убивают. Когда убили Антонину. Когда он сам подвергся убийству рядом с нею, вместе с шестьюдесятью или семьюдесятью другими людьми, которые своими руками вырыли себе могилу, разделись догола, встали на краю ямы и, застреленные, упали в нее. Его тело было завалено чужими телами. Сокрушено. Где-то совсем близко лежала мертвая жена. Через несколько часов он с огромным трудом выбрался из-под тяжести трупов, вылез из рыхлой земли. Дополз, царапая брюхо, до сарая. Прикрылся там какой-то тряпкой. И на много дней залег в лесу.

С тех пор прошло почти тридцать лет. Светило апрельское солнце. Энергичная суматошная жизнь Нью-Йорка вступала в весеннюю фазу. Заммлер сидел, откинувшись, на оранжевом диване, обитом неким подобием кожи. Его ноги покоились на финском коврике (фон коричневый, в середине желтое ядро с веретенами деления). Заммлер смотрел на улицу, а на улице стоял пустой дом, на стекле которого дух времени при неосознанном участии какого-то мальчишки оставил пророческий знак.

Может быть, наш биологический вид сошел с ума?

Признаков этого более чем достаточно.

Конечно, все в человеческом мире кажется изобретением человека. Даже умопомешательство, вероятно, является плодом его агонизирующей изобретательности. На данном этапе эволюции высказываются гипотезы (оказавшие немалое влияние на Заммлера), согласно которым возможных состояний всего два: святость и безумие. Мы безумны, если мы не святы, а святы мы только в том случае, если нам удается воспарить над безумием. Гравитация сумасшествия с сокрушительной силой тянет безгрешное существо вниз. Немногие понимают, что именно способность каждый день усердно исполнять свои обязанности делает праведников праведниками, а героев героями. Немногие. Больше таких, кто начинает фантазировать о вознесении в высшие сферы, как только почувствует себя в достаточной мере сумасшедшим.

Взять, к примеру, кого-нибудь вроде молодого Грунера. Врач ушел, и вот он, Уоллес, стоит со своими желтыми листками в руках – красивый, грациозный, длинноресничный. Какой долей нормальности и стабильности готов он пожертвовать ради обретения благодати безумия?

– Дядя?