Заметки о моем поколении. Повесть, пьеса, статьи, стихи

22
18
20
22
24
26
28
30

В этой тишине скрывалось полное безразличие к любым обязательствам, крах всех ценностей, которыми я дорожил. Прежде я страстно верил в упорядоченность, выше побуждений и последствий ставил догадку и озарение, не сомневался, что, каким бы ни был мир, в нем всегда будут ценить сноровку и трудолюбие, – и вот теперь все эти убеждения, одно за другим, покидали меня. Я наблюдал, как роман, еще недавно служивший самым действенным, самым емким средством для передачи мыслей и чувств, становился теперь в руках голливудских коммерсантов формой, используемой механистическим, обобществленным искусством, и уже способен был выразить лишь мысль зауряднейшую и чувства самые примитивные. Он сделался формой, в которой слово подчинено картинке, а личность с неизбежностью превращается в мелкую деталь функционирующего механизма – коллектива. Давно, еще в 1930 году, у меня зародилось предчувствие, что с появлением звукового кино даже наиболее читаемый романист сделается такой же тенью прошлого, как немые фильмы. Правда, люди все еще читали, пусть только «книгу месяца», выбираемую профессором Кэнби[358]; еще не перевелись любопытные, что рылись на лотках в закусочной среди дешевых книг, которыми исправно заполнял их мистер Тиффани Тэйер[359]; но это не мешало мне болезненно ощущать унизительность и несправедливость положения, когда сила литературного слова подчиняется другой силе, более крикливой, более грубой…

Все это я рассказываю лишь для того, чтобы стало ясно, что меня мучило долгими ночами, с чем я не мог ни примириться, ни бороться, что сводило на нет все мои старания, вытесняло меня из жизни, а я был бессилен, как владелец лавчонки перед объединением универсальных магазинов…

(У меня такое чувство, что я забрался на кафедру и поглядываю на часы, чтобы вовремя закончить свою лекцию…)

Ну так вот, когда для меня наступил этот период молчания, я оказался принужден к тому, на что никто не идет добровольно, – принужден думать. Ох, до чего это оказалось трудно! Я словно ворочал гигантские сундуки с неведомым содержимым. Выдохшись, я устроил себе перерыв и тут впервые задал самому себе вопрос: а думал ли я раньше? И потребовалось немало времени, чтобы я пришел к тем выводам, которые сейчас перечислю:

1) что думал я очень редко, если не считать чисто профессиональных вопросов. Что касается интеллекта, то им для меня двадцать лет служил другой человек. Это был Эдмунд Уилсон[360];

2) что еще один человек был для меня образцом «правильной жизни», хотя я видел его только раз за все десятилетие и с тех пор его, вполне возможно, успели повесить.[361] Этот человек работает в фирме мехов на Северо-Западе; упоминание имени ему было бы неприятно. Попадая в разные переплеты, я старался представить себе, как он оценил бы ту или иную ситуацию и как поступил бы;

3) что еще один из моих современников воплощал для меня образец художника; правда, его стилю, который так и тянуло имитировать, я не подражал, потому что мой стиль, какой ни на есть, сложился еще до того, как он начал печататься, однако в трудные минуты меня неодолимо влекло к этому человеку;[362]

4) что был также человек, распоряжавшийся моими отношениями с другими людьми, когда такие отношения складывались хорошо;[363] он указывал мне, как поступить и что сказать. И как сделать, чтобы хоть ненадолго людям стало легче, – не то что миссис Пост с ее теориями, основанными на вульгарности, возведенной в систему, и повергающими всех в тягостное смущение. Слушая ее, мне всегда хотелось сбежать и напиться; этот же человек знал, что к чему, хорошо изучил правила игры, и его советы я уважал;

5) что политических взглядов все эти десять лет у меня, в сущности, не было, а если в своих произведениях я касался политики, то с единственной целью – внести в них элемент иронии. Когда же я снова начал интересоваться общественной системой, в которой мне надлежало жить и работать, объяснил мне ее человек куда моложе меня, объяснил увлеченно и нетрафаретно.[364]

Так что никакого «я» у меня больше не было и уважать себя мне было не за что, разве что за безграничную работоспособность, но теперь я лишился и ее. Странно было стать никем, уподобиться ребенку, которого оставили одного в просторном доме – делай все, что хочешь, а делать-то не хочется ничего…

(Час уже самый неурочный, а я только подобрался к своей главной мысли. Не знаю уж, кому это интересно, но если кто-нибудь хочет продолжения, то я могу продолжать еще долго, пусть только ваш редактор замолвит словечко. Если же с вас хватит, так и скажите – лишь бы не очень громко, а то мне кажется, кто-то здесь спит крепким сном; не уверен, кто это, но он мог бы помочь мне остаться в деле. Точно не Ленин и точно не Бог.)

Осторожно! Стекло![365]

На этих страницах я рассказал о том, как молодой человек, настроенный на редкость жизнерадостно, пережил крушение всех ценностей, такое крушение, которое он начал замечать лишь много времени спустя после того, как оно произошло. Я рассказал о последовавшем за ним времени, когда во мне боролись чувство безысходности и сознание, что необходимо жить дальше; знакомая героика Хенли, однако, была не для меня,[366] и я бы не повторил, что «под ударами судьбы главою гордой не склонился». Когда я подсчитал свои духовные убытки, стало ясно, что никакой такой головы у меня не имеется. Когда-то у меня было сердце, но это, пожалуй, и все, в чем я мог быть уверен.

Что ж, «чувствовал – значит существовал», и, стало быть, есть хотя бы от чего оттолкнуться, выбираясь из трясины, в которую я провалился. В разное время немало людей старались опираться на меня, когда им было трудно; они приходили ко мне или писали письма, из чего следовало, что они верят моим советам и моему отношению к жизни. Даже у скучнейшего из поставщиков банальностей и у циничнейшего из Распутиных должна быть какая-то индивидуальность, раз они способны влиять на судьбы множества людей; а если так, нужно было понять, почему и в чем я изменился и где та пробоина, через которую неприметно для меня все это время утекало мое жизнелюбие, мои силы.

Однажды мучительной ночью, дойдя до отчаяния, я побросал вещи в небольшой чемодан и уехал за тысячу миль, чтобы вовсем этом разобраться. Я снял дешевую комнату в скучном городке, где не знал ни души, и весь свой наличный капитал вложил в мясные консервы, печенье и яблоки. Только не воображайте, будто, меняя сравнительно изобильную жизнь на более или менее аскетическую, я приступил к каким-то Великим Исканиям;[367] просто мне нужен был полный покой, чтобы выяснить, каким образом у меня выработалась печальная склонность к печали, безотрадная склонность к безотрадности, трагичная склонность к трагизму, то есть каким образом я отождествил себя с тем, что внушало мне ужас или сострадание.

Вам кажется, что я говорю заумные вещи? Нисколько. Такое отождествление гибельно для писателя. Наверное, поэтому душевнобольные не работают. Вашингтон не стал бы по доброй воле страдать заодно со своими солдатами. Диккенс – со своими лондонскими бедняками. Когда Толстой попытался слиться с той жизнью, к которой было приковано его внимание, из этого ничего не вышло, одна фальшь. Я называю эти примеры, потому что речь идет о людях, которых все знают.

Да, я заблудился в тумане. Вордсворт пришел к мысли, что «какой-то свет погас», но при этом не ощутил побуждения умереть самому,[368] а Китс, этот «огонь души тревожной», ни на миг не прекращал борьбы со своей чахоткой и до последнего часа не терял надежды жить и писать.[369]

А мое самоуничижение было беспросветно мрачным. Казалось, это не современно; а между тем я уже после войны встретил нескольких людей с таким же настроением, людей благородных и знавших толк в работе. (Да-да, я слышу, но вы судите слишком упрощенно – среди тех, о ком я говорю, были и марксисты.) У меня на глазах один мой знаменитый современник с полгода размышлял о том, не лучше ли ему уйти в небытие; еще один, не менее знаменитый, провел долгие месяцы в психиатрической лечебнице, потому что не мог выносить никаких контактов с людьми. А тех, кто сдался и ушел из жизни, я мог бы назвать во множестве.

Из этого я заключил, что выжившие сумели тем или иным способом начать новую жизнь. Это дело серьезное – не то что сбежать из тюрьмы (возможно, лишь затем, чтобы угодить в другую, а то и в ту же самую). «Побег», «бегство прочь от всего», о котором так много говорят, – это же просто прогулка внутри западни, пусть даже маршрут пролегает через Южные моря, пригодные лишь для тех, кто желает плавать по ним на яхтах и писать морские пейзажи. Начать новую жизнь – значит отрезать пути назад; здесь уже ничего не восстановишь, потому что прошлое перестает существовать. И раз уж я больше не могу выполнять обязательства, наложенные на меня жизнью или мною самим, почему не разнести вдребезги манекен, который четыре года позирует перед окружающими? Писателем мне придется быть и дальше, потому что иного мне не дано, но я откажусь от всех попыток быть человеком – быть добрым, справедливым, великодушным. Взамен всего этого пойдут фальшивые монеты, ведь их полным-полно, и я знаю, где достать их по четвертаку за доллар. За тридцать девять лет внимательный глаз научился распознавать стекляшку, выделанную под бриллиант, и гипс, раскрашенный под мрамор. Хватит мне гореть ради других, отныне я себе это запрещаю и заменю слово «гореть» другим словом – «растрачивать».

Приняв это решение, я испытал прилив радости – я набрел на что-то новое и подлинное. Для начала надо было, вернувшись домой, выбросить в мусорную корзину целую гору писем, все как одно содержавших просьбы: прочесть чью-то рукопись, пристроить чье-то стихотворение, выступить без гонорара по радио, набросать предисловие, дать интервью, оживить сюжет пьесы, разрешить семейную неурядицу – в общем, так или иначе продемонстрировать мою отзывчивость и светлый ум.