Аватара

22
18
20
22
24
26
28
30

Стены и потолок, обитые светло-зеленым атласом, напоминали внутренние стенки шкатулки для драгоценностей. Толстый ковер из Смирны мягкой и гармоничной расцветки устилал пол.

В центре комнаты на цоколе, обтянутом зеленым бархатом, покоился большой кофр[229] необычной формы из хорасанской стали чеканной работы, с черной эмалью и цветными арабесками[230], столь замысловатыми, что рядом с ними все красоты зала Послов в Альгамбре[231] показались бы простенькими. Восточное искусство, похоже, сказало свое последнее слово в этой чудной работе, к которой пери[232], несомненно, приложили свои волшебные руки. В этом кофре графиня Лабинская держала свои драгоценности – сокровища, достойные королевы, которые она надевала крайне редко, справедливо полагая, что они не в силах украсить то, что в украшении не нуждается. Она была так прекрасна, что золото и блеск камней только мешали: женский инстинкт не обманывал ее. Поэтому она доставала свои украшения лишь в самых торжественных случаях, когда счастливый наследник старинного дома Лабинских должен был предстать во всем своем великолепии. Никогда и ни у кого бриллианты не бездельничали так, как у графини Лабинской.

Около окна, занавешенного широкими складками штор, перед изогнутым туалетным столиком напротив зеркала, которое склоняли два ангела, вылепленные мадемуазель де Фово[233]с типичным для ее таланта изяществом и вкусом, освещенная белым светом двух торшеров в шесть свечей, сияя молодостью и красотой, сидела графиня Прасковья Лабинская. Тончайший тунисский бурнус[234], отделанный белыми и голубыми лентами, с чередующимися матовыми и прозрачными полосами, окутывал ее мягким облаком, легкая ткань соскальзывала с атласных плеч и позволяла увидеть шею и ключицы, рядом с которыми белоснежная лебединая грудь показалась бы серой. Между полами бурнуса кипело кружево батистового пеньюара, свободного ночного наряда безо всяких завязок и пояса. Волосы графини были распущены и окутывали ее волнистым покрывалом, точно мантия императрицы. Вне сомнений, когда Венера-Афродита[235], как морской цветок, вышла из ионической лазури и, стоя на коленях в перламутровой раковине, выжимала свои мокрые золотые кудри, с которых падали, превращаясь в жемчуг, капли, ее волосы были менее светлыми, менее густыми, менее тяжелыми! Смешайте янтарь Тициана[236] и серебро Паоло Веронезе[237] с золотистым лаком Рембрандта[238], пропустите солнечный свет сквозь топаз[239] – даже тогда вы не получите чудесного оттенка этой пышной шевелюры, которая, казалось, испускала, а не поглощала свет, и которая больше, чем Волосы Вероники[240], заслуживала стать новым созвездием, затмевающим старые звезды! Две женщины расчесывали ее, разглаживали, взбивали и тщательно укладывали, чтобы соприкосновение с подушкой не помяло ни одного волоска.

Во время этой сложной процедуры графиня поигрывала ножкой, обутой в белую бархатную туфельку без задника, шитую золотой канителью[241], – ножкой такой крохотной, что ей позавидовали бы одалиски и жены самого падишаха. Порой, откидывая шелковые складки бурнуса, она обнажала белую руку и с шаловливой грацией отбрасывала упавшие на лицо прядки.

Забывшись в этой небрежной позе, она напоминала стройные греческие фигурки, украшающие античные вазы, но ни один художник не сумел найти столь чистый и пленительный контур, столь легкую юную красоту. Прасковья выглядела еще более соблазнительной, чем тогда, во Флоренции, на вилле Сальвиати. Если бы Октав уже не был безумно влюблен, он неизбежно влюбился бы сейчас, но, на счастье, к бесконечности трудно что-либо добавить.

При виде этой картины Октав-Лабинский почувствовал, что ноги его подкосились, а колени обмякли, словно перед ним открылось устрашающее зрелище. Во рту у него пересохло, волнение сжало горло, точно рука тхуга[242], а перед глазами заплясали красные языки пламени.

Понимая, что законный супруг, сколь бы ни был он влюблен в свою жену, покажется смешным, если выкажет неуверенность и глупость, точно отвергнутый любовник, Октав призвал на помощь все свое мужество и решительно приблизился к графине.

– Ах, это вы Олаф! Как вы поздно сегодня! – Не оборачиваясь, так как ее голову удерживали причесывавшие ее горничные, Прасковья протянула мужу прекрасную руку, высвободив ее из складок бурнуса.

Октав-Лабинский принял эту ручку, которая была свежее и нежнее цветка, поднес к губам и запечатлел на ней долгий, жгучий поцелуй – вся его душа сосредоточилась на этом маленьком пятачке.

Не знаем, какое тончайшее чувство, какой инстинкт божественной чистоты, какая неосознанная интуиция сердца предостерегли графиню, но внезапно розовое облачко окутало ее личико, шею и руки, и они приобрели тот оттенок, который принимает снег на высоких горных вершинах при первом поцелуе солнца. Она вздрогнула и медленно высвободила руку, возмутившись и смутившись одновременно, – губы Октава обожгли ее, будто раскаленное клеймо. Однако вскоре она пришла в себя и улыбнулась, как ребенок.

– Вы молчите, Олаф, а ведь я не видела вас целых шесть часов. Вы пренебрегаете мной, – укоризненно промолвила она, – прежде вы никогда не оставляли меня одну на целый вечер. Вы хотя бы думали обо мне?

– Все время, – ответил Октав-Лабинский.

– О нет, не все время. Где бы вы ни были, я всегда чувствую, думаете вы обо мне или нет. Нынче вечером, например, я была одна, играла на пианино что-то из Вебера[243] – хотела музыкой развеять скуку. Ваша душа несколько минут витала вокруг меня в звонком вихре нот, но при последнем аккорде улетела, не знаю куда, и больше не возвращалась. Не спорьте со мной, я знаю, что говорю.

Прасковья и в самом деле не обманывалась: это случилось в тот момент, когда у доктора Бальтазара Шербонно граф Олаф Лабинский склонился над чашей с волшебной водой, сосредоточив все силы своего воображения на любимом образе. После этого граф, погруженный в безбрежный океан магнетического сна, уже не владел ни своими мыслями, ни чувствами, ни волей.

Горничные, закончив ночной туалет графини, удалились, а Октав Лабинский по-прежнему стоял и смотрел на Прасковью жгучим взглядом. Смущенная и опаленная этим взглядом, графиня запахнула бурнус, словно Полигимния[244] свои одеяния. Только личико, очаровательное, но обеспокоенное, выглядывало из бело-голубых складок.

Хотя никто, будь он сама проницательность, не смог бы догадаться о тайном переселении душ, произведенном доктором Бальтазаром Шербонно при помощи заклинания санньяси Брахма-Логума, Прасковья не находила в глазах Октава-Лабинского обычного для своего мужа выражения глаз, светившихся чистой, тихой, ровной любовью, вечной, как любовь ангелов. Земная страсть пылала в его взоре, он смущал ее и заставлял краснеть. Она не понимала, что именно произошло, но не сомневалась: случилось что-то страшное. Тысячи предположений мгновенно пронеслись в ее голове: неужели отныне она для Олафа просто красивая женщина, и он вожделеет ее, точно куртизанку? Высшая гармония их душ нарушилась из-за какого-то неведомого ей диссонанса? Олаф полюбил другую? Порочные нравы Парижа замарали его целомудренное сердце? Не найдя ни одного удовлетворительного ответа, графиня решила, что сошла с ума, хотя в глубине души чувствовала, что права. Неизъяснимый ужас завладел ею, как будто рядом притаилась угроза – скрытая для глаз, но различимая тем вторым зрением души, которым мы обыкновенно пренебрегаем.

Взволнованная, испуганная, она встала и направилась к двери своей спальни. Мнимый граф следовал рядом, обняв ее за талию, как Отелло обнимает Дездемону при каждом своем выходе в пьесе Шекспира. У порога Прасковья повернулась к нему, замерла на мгновение, бледная и холодная, словно статуя, затем, бросив полный смятения взгляд, впорхнула в комнату, быстро захлопнула дверь и заперла ее на задвижку.

– Глаза Октава! – воскликнула она и в полуобморочном состоянии рухнула на козетку[245]. Придя в себя, она подумала: «Как может быть, что это выражение, которого я никогда не забуду, нынче вечером сверкает в глазах Олафа? Откуда этот мрачный, отчаянный огонь в зрачках моего мужа? Может быть, Октав умер? И его душа засияла на мгновение передо мною, чтобы попрощаться, прежде чем покинуть землю? Олаф! Олаф! Если я ошиблась, если уступила напрасным страхам, ты простишь меня, но, приняв тебя нынче вечером, я чувствовала бы, что изменяю тебе».

Графиня убедилась, что дверь крепко заперта, зажгла свет, съежилась в постели, подобно напуганному ребенку, охваченному ночными страхами, и заснула только под утро: странные, бессвязные сны мучили ее. Горящие глаза – глаза Октава – смотрели на нее в упор из толщи тумана, испуская огненные лучи, черная сморщенная фигура сидела на корточках у изножья ее кровати, бормоча слова на незнакомом языке. Граф Олаф тоже появился в этом кошмарном сне, но он был одет в какое-то чужое платье.

Не будем и пытаться описать разочарование Октава, когда он оказался перед закрытой дверью и услышал лязг задвижки. Его последняя надежда рухнула! Как! Он прибег к ужасному, противоестественному средству, отдался во власть чудодея, быть может, даже демона, рискуя жизнью в мире земном и душою в мире потустороннем, чтобы завоевать женщину, и она была уже у него в руках, но, несмотря на индийское колдовство, ускользнула! Отвергнутый как любовник, теперь он был отвергнут как муж – непобедимое целомудрие Прасковьи одержало верх над самыми адскими махинациями. На пороге спальни она показалась ему белым ангелом Сведенборга[246], испепеляющим злого духа.