Аватара

22
18
20
22
24
26
28
30

Доктор прекратил попытки, зная, что они напрасны, и разбудил графа. Увидев в зеркале привычные черты, тот испустил радостный крик, бросил взгляд на все еще неподвижное тело Октава, как бы желая убедиться, что он действительно освободился от чужой оболочки, и выбежал вон, на прощание махнув доктору рукой.

Несколько мгновений спустя раздался глухой стук колес под сводом арки, и доктор Бальтазар остался один на один с трупом Октава де Савиля.

– Клянусь хоботом Ганеши! – вскричал ученик брахмана с Элефанты, когда граф уехал. – Скверное дело! Я распахнул дверцу клетки, птичка улетела и теперь уже обретается в мире ином, так далеко, что даже сам санньяси Брахма-Логум не смог бы ее поймать. Я остался с трупом на руках! Конечно, я могу растворить его в соляной ванне, такой насыщенной, что от него не останется ни одного атома, или за несколько часов сделать из него мумию фараона, подобную тем, что заперты в испещренных иероглифами гробницах, но начнется следствие, обыщут дом, станут рыться в шкафах, приставать с утомительными расспросами…

В этот момент доктора осенило. Он схватил перо, торопливо написал несколько строк на листке бумаги и запер его в одном из ящиков стола.

Бумага содержала следующие слова:

«Не имея ни близких, ни дальних родственников, я завещаю все мое имущество господину Октаву де Савилю, к которому испытываю особую привязанность, с тем условием, что он передаст сто тысяч франков цейлонской брахманской больнице и приюту для больных, слабых и старых животных, а также обеспечит пожизненным содержанием в размере тысячи двухсот франков моего индийского слугу и моего английского лакея и передаст библиотеке Мазарини[281] рукопись “Законов Ману”[282]».

Это завещание от живого мертвому – пожалуй, самая странная загадка в этом неправдоподобном и в то же время правдивом рассказе, но она очень скоро разъяснится.

Доктор дотронулся до еще теплого тела Октава де Савиля, с поразительным отвращением взглянул в зеркало на свое морщинистое, обветренное, бугристое, словно шагреневая кожа, лицо, и, сделав в его направлении жест, каким скидывают старую одежду, когда портной подает новое платье, прошептал заклинание Брахма-Логума.

В ту же секунду тело доктора Бальтазара Шербонно рухнуло, как подкошенное, на ковер, а тело Октава де Савиля, полное сил, бодрости и жизни, воспряло ото сна.

Октав-Шербонно постоял несколько минут над тощей, костлявой, мертвенно-бледной оболочкой, которая без поддержки могучей души, только что оживлявшей ее, почти сразу же явила признаки крайней дряхлости и превратилась в труп.

– Прощайте, бедные человеческие лохмотья, жалкое рубище с прорехами на локтях и расползшимися швами, которое я семьдесят лет влачил по пяти частям света! Ты славно послужило мне, я привык к тебе за долгие годы, не без сожалений я покидаю тебя! Но с этой юной оболочкой, чье здоровье отныне в надежных руках, я смогу продолжить исследования, смогу прочитать еще несколько слов из великой книги, и смерть не захлопнет ее на самом интересном месте со словами: «Конец!»

Завершив надгробную речь, адресованную самому себе. Октав Шербонно, или Бальтазар де Савиль, спокойным шагом удалился, чтобы вступить во владение новой жизнью.

Граф Олаф Лабинский, вернувшись в свой особняк, прежде всего поинтересовался, может ли графиня его принять.

Он нашел ее на заросшей мхом скамейке в оранжерее, залитой теплым и ясным светом, который проникал сквозь наполовину приподнятые рамы, посреди настоящего девственного леса, полного экзотических тропических растений. Она читала Новалиса[283], одного из самых тонких, воздушных и возвышенных авторов, рожденных немецким спиритуализмом[284]; графиня не любила книг, описывающих жизнь как она есть, они казались ей слишком грубыми, поскольку сама она жила в мире, полном любви и поэзии.

Прасковья отложила книгу и медленно подняла глаза на графа. Она боялась вновь увидеть в черных глазах мужа тот жгучий, беспокойный, одержимый взгляд, который так болезненно смущал ее и который казался ей – безумие, нелепость – взглядом другого!

В глазах Олафа сияла чистая радость, горел огонь любви целомудренной и ясной; чужая душа, искажавшая его черты, навсегда улетучилась: Прасковья тут же узнала своего обожаемого Олафа, и радостный румянец мгновенно оттенил ее нежные щечки. Она не знала о превращениях, проделанных доктором Бальтазаром Шербонно, но ее тонкая чувствительная натура, пусть неосознанно, сразу уловила перемену.

– Что вы читаете, дорогая Прасковья? – Олаф подобрал со скамейки книгу в голубом сафьяновом переплете. – А, история Генриха фон Офтердингена[285]! Та самая книга, за которой я помчался во весь опор в Могилев в тот день, когда за обедом вы признались, что хотели бы ее почитать. В полночь она была на круглом столике около вашей лампы… но я совсем загнал бедного Ральфа!

– А я сказала, что больше никогда в вашем присутствии не выкажу ни одного желания. Вы, как тот испанский гранд, который просил свою возлюбленную не смотреть на звезды, поскольку никак не сможет их достать для нее.

– Если ты взглянешь на одну из них, – ответил граф, – я постараюсь взобраться на небо и выпросить ее у Бога.

Слушая мужа, графиня отбросила прядь, выбившуюся из ее расчесанных на пробор волос и переливавшуюся в лучах солнца. Рукав соскользнул вниз и обнажил прекрасную руку, запястье которой обвивала ящерица, усыпанная бирюзой, та самая, что была на Прасковье в столь роковой для Октава день ее появления в Кашинах.