«Что-то у меня с глазами, – думал Ионатан. – За одну ночь я стал близоруким. Нужны очки». Ребенком ему пришлось один раз носить очки, не сильные, минус семьдесят пять сотых диоптрии для правого и левого. Странно, что эта близорукость снова докучает ему в пожилом возрасте. Он где-то читал, что с возрастом у людей развивается дальнозоркость, а близорукость проходит. Может быть, он страдает не классической близорукостью, а чем-то таким, чему очки не помогут, может, у него бельмо, или глаукома, или отслойка роговицы, или рак глаза, или опухоль мозга, которая давит на глазной нерв…
Он был так поглощен этими ужасными мыслями, что короткие повторные гудки автомобиля не сразу дошли до его сознания. Только после четвертого или пятого гудка – теперь уже продолжительных – он услышал, и отреагировал, и поднял голову: действительно, перед воротами уже стоял черный лимузин месье Ределя! Раздался еще один гудок, и из машины ему даже помахали рукой, значит лимузин простоял уже несколько минут. Перед воротами с опущенной решеткой! Лимузин месье Ределя! Как же он прозевал его приближение? Обычно он ощущал его, даже не оглядываясь, угадывал по едва слышному гудению мотора, он, как собака, сумел бы расслышать лимузин месье Ределя даже сквозь сон и тут же проснуться…
Он не поторопился, он бросился к нему бегом, чуть было не упав в спешке, он отпер ворота, распахнул их, отдал честь, чувствуя, как колотится сердце и дрожит рука у козырька фуражки.
Заперев ворота, он вернулся на свой пост; он весь взмок от пота. «Ты прошляпил лимузин месье Ределя, – бормотал он дрожащим от отчаяния голосом и все повторял, словно в бреду: – Ты прошляпил лимузин месье Ределя… ты его прошляпил, ты не справился со службой, ты грубо пренебрег своими обязанностями, ты не только ослеп, ты оглох, ты беспомощен и стар, ты больше не годишься на должность охранника».
Он добрался до нижней ступени мраморной лестницы, взобрался на нее и попытался снова принять достойную позу. Он сразу понял, что ему это не удалось. Плечи не желали держаться прямо, руки болтались у лампасов. Он знал, что в этот момент выглядит комично, но ничего не мог с этим поделать. С тихим отчаянием он глядел на тротуар, на улицу, на кафе напротив. Мерцание воздуха улеглось. Вещи снова приняли вертикальное положение, линии выпрямились, мир перед его глазами обрел отчетливость очертаний. Он слышал шум транспорта, шорох автобусных шин, крики официантов из кафе, постукивание женских каблуков. Его слух и зрение ничуть не ухудшились. Но со лба градом лил пот. Он чувствовал слабость. Он повернулся, поднялся на вторую ступень, поднялся на третью ступень и встал в тени, вплотную к колонне рядом с внешней бронированной стеклянной дверью. Заведя руки за спину, так что они касались колонны, он стал мягко отклоняться назад, опираясь на руки и колонну, пока не прислонился к ней, впервые за тридцать лет. И на несколько секунд прикрыл глаза. Так ему было стыдно.
В обеденный перерыв он забрал из подсобки чемодан, пальто и зонт и отправился на близлежащую улицу Сент-Пласид, в маленький отель, где жили в основном студенты и рабочие-иностранцы. Он попросил самый дешевый номер, ему предложили такой за пятьдесят пять франков, он взял его, не осматривая, оплатил, оставил свои вещи у администратора. В каком-то ларьке купил себе два рогалика с изюмом и пакет молока и перешел на другую сторону улицы в сквер Бусико, маленький парк рядом с универмагом. Сел на скамью в тени и поел.
На третьей от него скамейке расположился клошар. Поставив между коленями бутылку белого вина, он держал в руке полбатона, а рядом с ним на скамье лежал кулек с копчеными сардинами. Он вытаскивал из кулька сардины одну за другой, откусывал им головы, выплевывал, а остаток отправлял в рот. За сардиной следовал кусок хлеба, большой глоток вина из бутылки и блаженный стон. Ионатан знал этого нищего. Зимой он всегда сидел у черного входа в магазин на решетках над котельной, а летом – перед лавчонками на улице де Севр или у почты. Он жил в этом квартале десятилетия, так же долго, как Ионатан. И Ионатан вспомнил, как тогда, тридцать лет назад, впервые увидев клошара, пережил что-то вроде приступа бешеной зависти, зависти к беззаботному образу жизни этого человека. Ионатан являлся на службу ежедневно ровно в девять, а клошар часто волынил до десяти или даже до одиннадцати; Ионатан должен был стоять столбом, а тот разваливался с комфортом на каком-нибудь куске картона и при этом курил; Ионатан, рискуя жизнью, час за часом, день за днем охранял банк и в поте лица зарабатывал на хлеб насущный, а этот тип только и делал, что полагался на сострадание и участие своих ближних, которые кидали ему в шапку наличные. И никогда он, казалось, не бывал в дурном настроении, даже если его шапка оставалась пустой, никогда он, казалось, не страдал, не испытывал страха и не скучал. От него всегда исходили возмутительное самодовольство и самоуверенность, провоцирующе выставленная на всеобщее обозрение аура свободы.
Но однажды, в середине шестидесятых, осенью Ионатан шел на почту на улицу Дюпен и перед входом чуть не споткнулся о бутылку вина, стоявшую на куске картона между пластиковым пакетом и знакомой шапкой с несколькими монетами… Непроизвольно оглянувшись в поисках клошара, не потому, что хотел видеть именно эту личность, а потому, что в натюрморте с бутылкой, пакетом и куском картона не хватало главного элемента, он обнаружил его на противоположной стороне улицы между двумя припаркованными автомобилями и увидел, как тот справляет свою нужду: клошар сидел на корточках у придорожной канавы, брюки спущены до коленных чашек, зад обращен к Ионатану, зад был совершенно голый, мимо шли прохожие, каждый мог его видеть: белый, мучного цвета зад, расцвеченный синими пятнами и красноватыми струпьями, который выглядел таким же истрепанным, как зад прикованного к постели старика, а ведь этот человек был не старше его, лет тридцати, самое большее тридцати пяти. И из этого истерзанного зада била на тротуар струя коричневой жижи, в огромном количестве и с неимоверной силой, она образовывала лужу, озеро, заливала башмаки, а летевшие во все стороны брызги пачкали носки, лодыжки, брюки, рубашку – все…
Зрелище было таким мерзким, таким омерзительным, что Ионатан еще и сегодня содрогается при одном воспоминании о нем. Тогда он на момент замер от ужаса, а потом вбежал в спасительную почту, оплатил счет за электричество, купил еще почтовых марок, хотя они были ему вовсе не нужны, только чтобы продлить свое пребывание на почте и увериться, что при выходе больше не застанет клошара за его занятием. Уходя с почты, он сощурился, и опустил взгляд, и заставил себя не смотреть на противоположную сторону, а решительно повернуть налево и двигаться вверх по улице Дюпен, и туда он и побежал, налево, хотя ничего там не забыл, просто чтобы не проходить мимо того места с винной бутылкой, картоном и шапкой, и сделал большой крюк, пройдя по улице Шерш-Миди и бульвару Распай, пока не достиг наконец улицы де ла Планш и своей комнаты, этого надежного убежища.
С того часа в душе Ионатана угасла всякая зависть к клошару. И с тех пор, когда в нем время от времени начинало шевелиться легкое сомнение, есть ли для человека смысл проводить треть жизни стоя у ворот банка, иногда открывая ворота и отдавая честь лимузину директора, проделывать одно и то же, получать за это короткий отпуск и маленькое жалованье, большая часть которого бесследно исчезает в виде налогов, квартплаты и взносов на социальное страхование… есть ли во всем этом смысл, то ответ тут же вставал перед его глазами с отчетливостью ужасного зрелища, которое он наблюдал на улице Дюпен: да, смысл есть. И даже очень большой смысл, ибо это избавляло его от перспективы публично обнажать зад и справлять нужду прямо на улице. Что может быть ужаснее, чем публично обнажать зад и испражняться на улице? Что может быть унизительнее, чем эти спущенные штаны, эта поза на корточках, эта вынужденная, уродливая нагота? Что может быть беспомощнее и постыднее, чем осуществлять эту мучительную процедуру на глазах у всего света? Справлять нужду! Уже само слово указывало на принудительность этого акта. И как всякое принудительное действие, акт требовал ради того, чтобы быть хоть как-то переносимым, отсутствия посторонних или чего-то, что скрывало бы его от посторонних глаз: леса, если ты находишься за городом; кустарника, если ты пересекаешь поле; или хотя бы борозды, или сумерек, или, если их нет, хорошо обозримого полигона, окруженного забором длиной в километр, за который никто не имеет права заглянуть. А в городе? Где люди так и кишат? Где никогда не бывает по-настоящему темно? Где даже заброшенный пустырь вокруг развалин не создает достаточной защиты от назойливых взглядов? В городе, чтобы дистанцироваться от людей, можно только спрятаться в чулан с хорошим замком и щеколдой. Если у вас его нет, этого надежного приюта, где можно справить нужду, вы самый убогий, самый жалкий человек в любом месте на земле. Ионатан обошелся бы и малыми деньгами. Он мог бы себе представить, что ходит в поношенной куртке и обтрепанных брюках. Если на то пошло и если бы он призвал на помощь все свое романтическое воображение, он смог бы представить себя спящим на куске картона и ограничить интимность своего жилища каким-нибудь углом, решеткой отопительного люка, лестничным спуском на станции метро. Но если в большом городе вы даже не можете захлопнуть за собой дверь, чтобы опорожнить желудок, пусть хотя бы дверь клозета на этаже; если человека лишают этой одной, самой важной свободы, а именно свободы по собственной необходимости удаляться от других людей, тогда все другие свободы ничего не стоят. Тогда жизнь не имеет более смысла. Тогда лучше умереть.
Когда Ионатан постиг, что сущность человеческой свободы заключается во владении клозетом и что он располагает этой сущностной свободой, его охватило чувство глубокого удовлетворения. Да, он правильно устроил свою жизнь! Он вел весьма и весьма счастливое существование. Не было ничего, совершенно ничего такого, о чем стоило бы сожалеть или в чем завидовать другим людям.
С того часа он утвердился на своем посту перед воротами банка. Он стоял там, словно был отлит из бронзы. Те самые солидные самодовольство и самоуверенность, которые он до сих пор предполагал в клошаре, влились в него, как расплавленный металл, застыли, образовали внутреннюю броню и придали ему вес. Впредь он не позволит ничему потрясти себя и не даст прорасти никакому сомнению. Он обрел невозмутимость сфинкса. Теперь, встречая или замечая клошара где-нибудь на улице, он испытывал к нему чувство, которое принято называть терпимостью: весьма прохладную смесь отвращения, презрения и сострадания. Этот человек более не возбуждал его. Этот человек был ему безразличен.
Он был безразличен ему вплоть до сегодняшнего дня, когда Ионатан оказался в сквере Бусико, где сидел на скамье, поглощал рогалики с изюмом и пил молоко из пакета. Обычно на обеденный перерыв он уходил домой. Ведь он жил всего в пяти минутах ходьбы отсюда. Обычно дома он готовил себе на плитке омлет, или яичницу с ветчиной, или вермишель с тертым сыром, или подогревал остатки вчерашнего супа, да еще салат и чашка кофе. С тех пор как он последний раз сидел в обеденный перерыв на скамейке в парке, и ел рогалики с изюмом, и пил молоко из пакета, прошла целая вечность. Он, в общем-то, не любил сладкого. И молоко не очень. Но сегодня он уже истратил на отель пятьдесят пять франков; поэтому ему показалось расточительством идти в кафе и заказывать там омлет, салат и пиво.
Клошар на своей скамейке покончил с обедом. За сардинами и хлебом последовали сыр, груши и кексы, большой глоток из бутылки и вздох глубокого удовлетворения, а потом он свернул свою куртку, подложил ее под голову, как подушку, и растянулся на скамье во всю длину своего ленивого, сытого тела и предался послеобеденному покою. Теперь он спал. Подскакали воробьи и склевали крошки, затем, соблазненные воробьями, к скамье подобрались голуби и стали подбирать своими черными клювами оборванные головки сардин. Клошару птицы не мешали. Он спал крепко и мирно.
Ионатан рассматривал его. И пока он его рассматривал, его самого охватило странное беспокойство. Это беспокойство вызывалось не завистью, как когда-то, но удивлением: как это возможно – спрашивал он себя, – чтобы этот человек, которому за пятьдесят, все еще оставался в живых? Ведь при таком абсолютно безответственном образе жизни он должен был бы давно помереть с голоду, замерзнуть, заболеть циррозом печени – так или иначе погибнуть! А он вместо этого ест и пьет с большим аппетитом, спит сном праведника и в своих залатанных штанах – разумеется, не тех, которые он спускал тогда на улице Дюпен, а относительно приличных, почти модных, только кое-где подновленных вельветовых брюках, – и в своей хлопчатобумажной куртке производит впечатление вполне благополучной личности, живущей в полном согласии с миром и наслаждающейся жизнью… в то время как он, Ионатан, и его изумление постепенно разрасталось в какую-то нервозную скачку и путаницу мыслей, а он, кто прожил жизнь честным, порядочным человеком, скромно, без претензий, почти аскетически и чисто, кто всегда был законопослушным и пунктуальным, солидным, благонадежным… кто самостоятельно заработал каждое су, которое у него имелось, кто всегда платил за все: за электричество, за квартиру, за рождественский презент для консьержки… и никогда не делал долгов, никогда никому не был в тягость, даже ни разу не болел и не опаздывал платить страховку… никогда никому не причинял никакого зла, никогда, никогда не желал в жизни ничего, кроме сохранения и гарантии своего маленького личного душевного покоя… он в свои пятьдесят три года сломя голову несется в пропасть, переживает крушение всей своей тщательно продуманной жизненной программы, погружается в сумятицу чувств, и сходит с ума, и вынужден есть рогалики с изюмом просто под влиянием смущения и страха. Да, он боялся! Всевышний – свидетель, как он дрожал и трусил, глядя на этого спящего клошара: его охватывал внезапный необоримый страх стать таким, как этот конченый человек там, на скамейке. Как быстро можно обеднеть и опуститься на дно! Как быстро разрушается, казалось бы, прочный фундамент собственного существования! «Ты прошляпил лимузин месье Ределя, – снова пронеслось у него в мозгу. – То, чего никогда не случалось и не должно было никогда случиться, все-таки произошло сегодня: ты прошляпил этот лимузин. Сегодня ты упустил лимузин, а завтра ты, может быть, упустишь работу вообще, может, потеряешь ключ от ворот, а со следующего месяца тебя с позором уволят, и новой работы тебе не найти, кому же охота нанимать растяпу? На пособие по безработице не прожить, свою комнату ты уже и так потерял, теперь там живет голубка, целое семейство голубей занимает, загаживает и разоряет твою комнату, счета непомерно растут, ты с горя напиваешься, пьешь все больше, пропиваешь все сбережения, погрязаешь в этой трясине, откуда нет выхода, заболеваешь, стервенеешь, опускаешься, у тебя заводятся вши, тебя прогоняют из твоего последнего, самого дешевого пристанища, у тебя нет больше ни единого су, перед тобой ничто, пустота, тебя вышвыривают на улицу, ты спишь, живешь на улице, испражняешься на улице, с тобой все кончено, Ионатан, еще до конца года с тобой будет покончено, и ты, как этот клошар, будешь лежать на скамейке в парке, так же как вон тот, твой вконец опустившийся собрат!»
Во рту у него пересохло. Он отвел взгляд от зловещего предупреждения, явленного спящим клошаром, и с трудом проглотил последний кусок рогалика. Прошла целая вечность, прежде чем кусок достиг желудка, он двигался по пищеводу медленно, как улитка, иногда, казалось, вообще застревал, и давил, и причинял боль, словно какой-то гвоздь буравил ему грудь, и Ионатан думал, что сейчас задохнется, подавившись этим проклятым куском. Но движение возобновлялось, кусок перемещался чуть-чуть и еще чуть-чуть и наконец проник в желудок, судорожная боль отпустила. Ионатан перевел дыхание. Теперь пора идти. Ему не хотелось оставаться здесь дольше, хотя перерыв кончался только через полчаса. С него довольно. Это место ему опротивело. Тыльной стороной ладони он стряхнул крошки, которые, несмотря на всю его осторожность, все-таки просыпались на его форменные брюки, поддернул заглаженную складку, поднялся и пошел прочь, даже не оглянувшись на клошара.
Он уже успел вернуться на улицу де Севр, когда вдруг вспомнил, что оставил на скамье пустой пакет из-под молока, и это было ему неприятно, потому что он терпеть не мог, когда другие люди оставляли мусор на скамейках или выбрасывали прямо на тротуар, а не туда, куда положено, то есть в установленные для этого повсюду урны. Сам он еще никогда не выбрасывал мусор прямо на тротуар, не оставлял его на скамейках, никогда, даже по забывчивости или небрежности, такого с ним просто не случалось… и потому он не хотел, чтобы это произошло с ним именно сегодня, в этот тяжелый день, когда с ним уже произошло столько несчастий. Ведь он и без того уже сошел с рельсов, и без того вел себя как последний дурак, как невменяемый субъект, почти как асоциальный тип… Прошляпил лимузин месье Ределя! Сидел на скамье в парке и ел на обед рогалики с изюмом! Если теперь он самым решительным образом не возьмет себя в руки, не будет следить за собой, особенно в мелочах, допустит хоть малейшую небрежность в самых незначительных, казалось бы, поступках, вроде того, как он оставил на скамейке пустой пакет, то скоро потеряет всякую опору, и уже ничто в мире не предотвратит его жалкого конца.
Поэтому он повернул направо кругом и пошел обратно в парк. Уже издали он увидел, что скамья, на которой он сидел, была еще свободна, а подойдя ближе, с облегчением заметил белый картон пакета, застрявший между темно-зелеными рейками высокой спинки. Его оплошность, по-видимому, пока еще не привлекла ничьего внимания, он мог исправить непростительную ошибку. Подойдя к скамье сзади, он низко наклонился над спинкой, ухватил левой рукой пакет, снова выпрямился, энергично повернув корпус вправо, примерно в том направлении, где должна была стоять, как он знал, ближайшая урна… и вдруг почувствовал, как что-то резко и сильно дернуло его за брюки – наискосок и вниз, а он не успел отреагировать на этот внезапный рывок, поскольку разворачивался в прямо противоположную сторону – винтовым движением вверх. И в тот же миг раздался отвратительный звук, громкое «трр!», и он почувствовал легкое дуновение над кожей левого бедра, означавшее беспрепятственное проникновение туда воздуха. Его охватил такой ужас, что он не сразу решился взглянуть на бедро. А это «трр!» – оно все еще звучало у него в ушах – было таким невероятно громким, будто у него не просто где-то немного порвались брюки, а будто огромная трещина прошла через него самого, через весь парк, будто после землетрясения разверзлась зияющая пропасть, и все люди вокруг, услышав это чудовищное «трр!», с возмущением воззрились на него, Ионатана, виновника катастрофы. Но никто на него не смотрел. Старухи продолжали вязать, старики – читать газеты, несколько детей, игравших на маленькой площадке, продолжали скатываться с горки, а клошар спал. Ионатан медленно опустил взгляд. Прореха имела примерно двенадцать сантиметров в длину. Она протянулась от нижнего края левого кармана брюк, который и зацепился – при том развороте – за выпирающий из скамьи винт, шла вниз по бедру, но не по шву, а прямо по прекрасному габардину форменных брюк, а потом еще раз поворачивала под прямым углом примерно на два пальца по направлению к складке, так что возникла не просто небольшая дырка, а настоящая дыра, над которой сигнальным флажком трепыхался треугольный лоскут.
Ионатан почувствовал, как адреналин бросился ему в кровь, он как-то читал об этом возбуждающем веществе, которое выделяется в моменты величайшей физической опасности и душевной подавленности, чтобы мобилизовать последние резервы организма на бегство или борьбу не на жизнь, а на смерть. Ему и в самом деле казалось, что он ранен. Как будто разорвались не брюки, а его собственная плоть, и из раны длиной в двенадцать сантиметров течет его кровь, вытекает его жизнь, которой положено циркулировать в совершенно замкнутой системе кровообращения, и он обречен умереть от этой раны, если ему не удастся как можно скорее закрыть ее. Но ведь был еще этот адреналин, странным образом возбуждавший истекающего кровью человека. Его сердце забилось с новой силой, мужество вернулось, мысли вдруг прояснились и обрели целеустремленность. «Ты должен немедленно что-то сделать, – услышал он внутренний призыв, – ты должен сию же минуту что-то предпринять, чтобы закрыть эту дыру, иначе ты погиб!» И прежде чем он задал себе эту задачу, он уже знал решение – вот, значит, как быстро действует адреналин, этот великолепный наркотик, вот как окрыляюще влияет страх на разум и энергию. Он решительно перехватил молочный пакет, который все еще держал в левой руке, правой рукой, смял его, выбросил не глядя, все равно куда, на газон, на посыпанную песком дорожку, – он не обратил внимания. Высвободившаяся левая рука прикрыла дыру на бедре, и тогда он ринулся прочь, стараясь по возможности не сгибать левую ногу, чтобы рука не соскользнула, отчаянно загребая правой рукой, стремительным дергающимся шагом, свойственным хромым, вылетел пулей из парка и бросился бежать вверх по улице де Севр, у него еще оставалось почти полчаса.
В продуктовом отделе универмага на углу улицы дю Бак работала портниха. Он видел ее всего два дня назад. Она сидела недалеко от входа, там, где составлены коляски для покупок. Над ее швейной машинкой висела табличка с надписью, которую он точно запомнил: «Жанин Топель – подгонка и починка, – тщательно и быстро». Эта женщина ему поможет. Она должна ему помочь – если у нее самой как раз сейчас нет обеденного перерыва. Только бы у нее не было перерыва, нет, нет, нет, это было бы слишком большим невезением. Столько невезения в один день он не выдержит. Не теперь. Не тогда, когда нужда так велика. Когда нужда больше всего, тогда начинает везти, тогда находишь помощь. Мадам Топель будет на своем месте и поможет ему.