И наконец – он не мог и не хотел противостоять этому – его скопившаяся досада на самого себя достигла предела, подобралась к глазам, все более злобно и мрачно таращившимся из-под козырька фуражки, и излилась наружу как самая пошлая ненависть к внешнему миру. Все, что попадало в поле его зрения, Ионатан покрывал отвратительным налетом своей ненависти; можно даже сказать, что реальное отражение мира больше не проникало в него через глаза, но что ход лучей принял обратное направление, и глаза служили только еще как открытые наружу форточки, чтобы через них оплевывать мир внутренними искаженными образами: вон, например, официанты из кафе на той стороне улицы, торчат на тротуаре, глупые молодые бездельники, валандаются между столами и стульями, чешут языки, и ухмыляются, и огрызаются, и мешают прохожим, и свистят вслед девушкам, шуты гороховые, только и делают, что рявкают в открытую дверь: «Кофе один раз! Одно пиво! Один лимонад!», а потом вразвалочку отправляются за заказом и, изображая крайнюю спешку, жонглируют подносами, щеголяя аффектированными, псевдоартистическими жестами: с размаха швыряют на стол чашку, зажимают коленями бутылку кока-колы и откупоривают ее в один прием, держат кассовый чек зубами, сначала выплюнут его в руку, а потом подсунут под пепельницу, а другой рукой уже собирают с соседнего стола деньги, кучу денег, цены-то астрономические: пять франков за кофе-эспрессо, одиннадцать – за маленькое пиво, а еще пятнадцать процентов наценки за это кривлянье, обслуживание на улице плюс дополнительные чаевые; да-да, им еще и чаевые плати, бездельникам, паразитам, трепачам, специальные чаевые, а то ведь и не поблагодарят, и не попрощаются с клиентом; если клиент не дает чаевых, они его в упор не видят, ты выходишь из кафе, а они нагло поворачиваются спиной, демонстрируют свои наглые задницы и битком набитые деньгами черные кельнерские кошельки, они их нарочно привязывают к поясу, балбесы, считают это особым шиком – хвастливо выставлять на всеобщее обозрение, словно жирные курдюки, свои кошельки с деньгами… ах, он готов был заколоть их насмерть своими взглядами, этих шутов, этих сопляков в прохладных, свободных кельнерских рубашках с короткими рукавами! Перебежать бы через улицу под тень их балдахина и оттаскать бы их за уши, надавать им пощечин при всем честном народе, прямо посреди улицы, так бы и двинул в левую скулу, в правую, в левую, в правую, бац, бац, да еще под дых, да пнуть ногой в зад…
И не только их! Нет, не только этих сопляков-кельнеров, вышвырнуть бы отсюда, вышибить под зад ногой всех клиентов, придурков-туристов, шастают здесь разные в своих летних блузах и соломенных шляпах, хлещут дорогие лимонады, а другие люди должны в поте лица работать стоя. И автомобилисты не лучше. Вон они, эти тупые обезьяны в своих вонючих жестянках, отравители воздуха, омерзительные скандалисты, день-деньской только и делают, что гоняют вверх-вниз по улице де Севр. И без них все тут провоняло! А шум на улице? Шум в городе? Мало того что жара невыносимая, с неба так и жжет, так они еще высасывают и сжирают своими моторами весь воздух, которым можно дышать, смешивают его с отравой, и сажей, и горячим чадом и пускают прямо в нос порядочным гражданам! Подонки! Мешки с дерьмом! Уголовники! Всех бы вас стереть с лица земли! Вот именно! Исполосовать бы в кровь плетьми и уничтожить. Расстрелять. Всех до единого и каждого в отдельности. О! Как ему хотелось вытащить свой пистолет и выстрелить в кого-нибудь, выстрелить прямо в кафе, пробить стеклянные витрины, так, чтобы только зазвенело и осколки посыпались, или дать автоматную очередь прямо в вереницу машин или в какой-нибудь из огромных домов напротив, уродливых, высоких, угрожающих домов, или просто в воздух, вверх, в это горячее небо, в это чудовищно гнетущее, подернутое дымкой, сизое, как голубь, небо, чтобы оно взорвалось, чтобы от выстрела лопнула эта свинцовой тяжести оболочка и все раздавила, все погребла под собой, все, все, весь этот отвратительный, порочный, вонючий мир: ненависть Ионатана Ноэля была в этот день такой всеобъемлющей, такой титанической, что он из-за дыры на брюках мечтал превратить в руины целый мир!
Но он не сделал ничего, слава богу, ничего. Он не выстрелил ни в небо, ни в кафе напротив, ни в проносившиеся мимо автомобили. Он стоял, потел и не шевелился. Ибо та же сила, которая возбуждала в нем и вышвыривала из его глаз фанатичную ненависть к миру, парализовала его настолько, что он не мог пошевелить ни единым мускулом, не говоря уж о том, чтобы взять в руки оружие и нажать пальцем на курок, да что там, он не был даже в состоянии покачать головой и стряхнуть с кончика носа мелкие мучительные капли пота. Эта сила заставляла его каменеть. За эти часы она в самом деле превратила его в угрожающе-бессильную статую сфинкса. Она была чем-то вроде электрического напряжения, которое намагничивает и поддерживает на весу железный сердечник, или чем-то вроде мощной силы давления в сводчатом потолке здания, которая удерживает на строго определенном месте каждый отдельный камень. Она действовала в сослагательном наклонении. Весь ее потенциал заключался в «я бы стал, я бы мог, я бы сделал», и Ионатан, бормоча про себя самые жуткие проклятия и угрозы, в то же время отлично сознавал, что никогда не осуществил бы их. Не такой он был человек. Не одержимый фанатик, который в смятении чувств, в состоянии безумия или в приступе внезапной ненависти совершает преступление; не то чтобы такое преступление казалось ему аморальным, а просто потому, что он вообще был не способен выразить себя действием или словом. Он не был деятелем. Он был терпеливцем.
К пяти часам вечера он пришел уже в такое состояние, что не верил, что когда-нибудь вообще сможет покинуть свой пост на третьей ступени портала. И придется ему тут умереть. Он словно постарел минимум на двадцать лет и стал на двадцать сантиметров ниже ростом; многочасовое стояние под палящим солнцем и подавление внутреннего бешенства расплавило его и окончательно лишило сил, да, лишило сил настолько, что он больше уже не ощущал влажности пота, он был истощен до предела, изнурен, сожжен живьем и расколот, как каменный сфинкс через пять тысяч лет; еще немного, и весь он, целиком, высохнет, и выгорит, и сморщится, и распадется, и обратится в пыль или пепел, и будет лежать здесь, на этом месте, где пока еще с трудом держится на ногах, крошечной кучкой грязи, пока его не сдует ветер, или не сметет уборщица, или не смоет дождь. Да, так он и окончит свои дни: не уважаемым господином на заслуженном отдыхе, дома, в своей постели, в своих четырех стенах, а здесь, перед воротами банка, в виде кучки мусора. И он пожелал, чтобы это уже произошло; чтобы процесс распада ускорился и наступил конец. Он пожелал, чтобы сознание оставило его, колени подогнулись и он смог повалиться наземь. Он изо всех сил старался потерять сознание и упасть. В детстве ему удавалось нечто подобное. Он мог заплакать, когда ему хотелось; мог задержать дыхание, пока не упадет в обморок, или заставить сердце биться через раз. Теперь он вообще ничего больше не мог. Он вообще больше не владел собой. Он буквально не мог больше согнуть колени, чтобы опуститься на землю. Он мог только стоять и принимать все, что с ним происходило.
Тут он услышал тихое гудение лимузина месье Ределя. Не гудок, а то тихое, чирикающее жужжание, которое возникало, когда автомобиль с только что заведенным мотором двигался со двора к воротам. И едва этот слабый шум достиг его слуха, проник в ухо и пробежал, как ток по проводам, по всем нервам его тела, Ионатан почувствовал, как что-то щелкнуло в его коленях и распрямился позвоночник. И он ощутил, как отставленная правая нога как бы сама собой подтянулась к левой, левая нога повернулась на каблуке, правое колено согнулось для ходьбы, а потом левое и снова правое… и вот он уже переместил одну ногу, вторую и в самом деле пошел, нет, резво побежал, преодолев одним прыжком три ступени, вдоль стены к воротам, поднял решетку, принял стойку, молодцевато поднял руку к козырьку фуражки и пропустил лимузин. Он проделал все это совершенно автоматически, без всякого участия воли, отстраненно регистрируя сознанием свои движения и жесты. Единственным выражением его личного участия в событии был злобный взгляд, которым он проводил ускользающий лимузин месье Ределя, и множество немых проклятий.
Но потом, когда он снова вернулся на свой пост, в нем угасла и эта злость, последний личный импульс. И пока он механически взбирался на третью ступень, иссяк остаток ненависти, и наверху его глаза уже не источали ни яда, ни сарказма и глядели вниз на улицу тупо и безразлично. Словно эти глаза больше не принадлежали ему, а он сидел за ними и смотрел сквозь них, как сквозь мертвые круглые окна; да и все его тело казалось ему не своим, а то, что осталось от него, Ионатана, был крошечный, сморщенный гном, ютившийся в огромном здании чужой плоти, как беспомощный карлик внутри слишком просторной, слишком сложной человеческой машины, которой он не может больше управлять и которая управляется, если вообще управляется, сама собой или же какими-то неведомыми другими силами. Он опять тихо стоял у колонны, но теперь, потеряв невозмутимость сфинкса, он превратился в марионетку, которую за ненадобностью отставили в сторону или повесили на гвоздь. Так простоял он еще десять минут своего служебного времени, пока ровно в семнадцать тридцать у внешней бронированной двери не показался на момент месье Вильман и не крикнул: «Закрываем!» Тут марионеточный человеческий механизм Ионатан Ноэль послушно пришел в движение, вошел в банк, встал у пульта электрического устройства для закрывания дверей и начал попеременно нажимать на обе кнопки – для внутренней и для внешней бронированной двери, чтобы по принципу шлюза выпустить из банка служащих; потом он вместе с мадам Рок запер огнеупорную дверь в хранилище, каковое предварительно было закрыто мадам Рок совместно с месье Вильманом, вместе с месье Вильманом врубил сигнальную систему охраны, снова отключил электрическое устройство для впуска, вместе с мадам Рок и месье Вильманом покинул банк и после того, как месье Вильман закрыл внутреннюю, а мадам Рок – внешнюю стеклянную бронированную дверь, согласно инструкции, запер раздвижную решетку. После этого он отдал легкий деревянный поклон мадам Рок и месье Вильману, открыл рот и пожелал им обоим доброго вечера и удачного уик-энда, с благодарностью выслушал, со своей стороны, наилучшие пожелания уик-энда от месье Вильмана и «До понедельника!» мадам Рок, подождал, как положено, пока оба не удалились на несколько шагов, и тогда влился в поток прохожих, чтобы дать увлечь себя в противоположном направлении.
Ходьба успокаивает. В ходьбе есть целительная сила. Равномерное перемещение ног, одна-другая, одна-другая, одновременные ритмические взмахи рук, ускорение частоты дыхания, легкая стимуляция сердечной деятельности, активность зрения и слуха, необходимая для определения направления и сохранения равновесия, прикосновение к коже прохладного воздуха – все это явления, непреоборимым образом совмещающие тело и дух, от которых может воспрянуть и расшириться даже опечаленная и угнетенная душа.
Так оно и произошло с расстроенным Ионатаном, этим гномом, оказавшимся в слишком большом для него кукольном теле. Постепенно, шаг за шагом, он снова дорос до размеров своего тела, заполнил его изнутри, явно им овладел и наконец полностью с ним слился. Это было примерно на углу улицы дю Бак. И он пересек улицу дю Бак (а Ионатан-марионетка наверняка повернул бы здесь автоматически направо, чтобы привычной дорогой попасть на улицу де ла Планш) и оставил слева улицу Сент-Пласид, где находился его отель, и двинулся прямо к улице Аббата Грегуара, потом вверх по этой улице до улицы Вожирар, а оттуда к Люксембургскому саду. Он вошел в сад и сделал три круга по самой дальней, самой длинной дорожке, по той, где бегают трусцой под деревьями у самой решетки; потом повернул на юг и поднялся вверх к бульвару Монпарнас и дальше к кладбищу Монпарнас, и обошел вокруг кладбища, раз и другой, и двинулся дальше в Пятнадцатый округ, прошел весь Пятнадцатый до Сены и двинулся вверх по Сене к северо-востоку в Седьмой округ и дальше – в Шестой, и все дальше и дальше – летом вечера такие длинные, – и снова повернул к Люксембургскому саду, а когда дошел, сад как раз закрывался. Он остановился у решетки больших ворот, слева от здания Сената. Сейчас, наверное, около девяти, но все еще светло как днем. Предстоящая ночь давала о себе знать лишь нежно-золотистой окраской света и фиолетовыми краями теней. Поток автомобилей на улице Вожирар начал иссякать. Масса людей растеклась. Небольшие группки на выходах из парка и углах улиц быстро рассыпались и исчезали в виде отдельных фигур в многочисленных переулках вокруг театра Одеон и церкви Сен-Сюльпис. Люди шли на аперитив, шли в ресторан, шли домой. Воздух был мягким, пахло цветами. Стало тихо. Париж ел.
Он вдруг почувствовал, как устал. Ноги, спина, плечи болели от многочасовой ходьбы, подошвы горели. И еще он внезапно проголодался, так сильно, что свело желудок. Ему захотелось съесть супа, салата со свежим белым хлебом и кусок мяса. Он знал здесь поблизости один ресторан, где все это было, комплексный обед за сорок семь франков, включая обслуживание. Но не мог же он отправиться туда в таком состоянии, весь пропахший потом, в разорванных брюках.
Он решил вернуться в отель. По дороге, на улице д’Асса, была еще открыта тунисская продуктовая лавка. Он купил банку сардин в масле, маленькую головку козьего сыра, грушу, бутылку красного вина и арабский хлеб.
Номер отеля был еще меньше, чем комната на улице де ла Планш: в ширину едва ли шире входной двери и метра три в длину. Разумеется, стены не располагались перпендикулярно друг к другу, но – если смотреть от двери – расходились под косым углом, пока не расширяли помещение метра на два, чтобы затем снова устремиться друг к другу и соединиться. Таким образом, комната имела горизонтальную проекцию гроба и была не намного просторнее, чем гроб. У одной длинной стены стояла кровать, на другой длинной стене висел умывальник, под ним – шаткое биде, напротив двери – стул. Справа над умывальником, сразу под потолком, было прорезано окно, даже не окно, а застекленный клапан, выходивший в световой колодец и открывавшийся и закрывавшийся при помощи двух шнуров. Через этот клапан в гроб проникал влажный поток нагретого воздуха, принося с собой приглушенные шумы внешнего мира: звяканье тарелок, журчанье туалетов, клочки испанских и португальских фраз, обрывок хохота, плач ребенка и иногда совсем далекий гудок автомобиля.
Ионатан сидел в нижней рубашке и кальсонах на краю кровати и ел. В качестве стола он придвинул стул, на него водрузил фибровый чемодан, а на чемодане разложил пакет, в котором принес продукты. Перочинным ножиком он разрезал пополам тушки сардин, подцеплял половинку кончиком ножа, размазывал ее по куску хлеба и отправлял кусок в рот. При прожевывании нежное, пропитанное маслом мясо сардин смешивалось с пресным ноздреватым хлебом, образуя некую массу восхитительного вкуса. Возможно, не помешала бы капля лимонного сока, подумал он, но это уже было бы почти кощунственным чревоугодием, ибо после каждого куска он отхлебывал глоток из бутылки, давал ему стечь по языку и двигал между зубами, так что слегка отдающее металлом послевкусие рыбы в свою очередь смешивалось с живым кисловатым букетом вина, и эффект был настолько впечатляющим, что Ионатан был уверен, что еще никогда в жизни не ел ничего вкуснее, чем сейчас, в этот момент. Жестянка вмещала четыре сардины, это составило восемь маленьких кусков, тщательно пережеванных с хлебом, плюс восемь глотков вина. Он ел очень медленно. Он однажды прочел в газете, что проглоченная в спешке еда, особенно когда человек сильно проголодался, плохо усваивается и ухудшает пищеварение, более того, может вызвать тошноту и рвоту. И еще он ел медленно потому, что думал, что эта трапеза – для него последняя.
Покончив с сардинами и собрав хлебом оставшееся в жестянке масло, он принялся за козий сыр и грушу. Груша была такая сочная, что чуть не выскользнула у него из рук, когда он ее чистил, а сыр был так плотно спрессован и вязок, что приклеивался к острию ножа, а вкус у него был таким кисло-горьким, что у него внезапно пересохло во рту и десны свело судорогой, словно от испуга, и на какой-то момент иссякла слюна. Но за сыром последовала груша, кусок сладкой, источающей сок груши, и все снова увлажнилось, и смешалось, и отлепилось от нёба и зубов, и соскользнуло на язык и дальше вниз… и снова кусок сыра, легкий испуг, и снова примиряющая груша, и сыр, и груша… это было так вкусно, что последние остатки сыра он соскреб с бумаги ножом и съел сердцевинку груши, которую предварительно вырезал из плода.
Он еще немного посидел, облизывая языком зубы, потом доел остаток хлеба и допил остаток вина. Затем уложил в пакет жестянку, кожуру, бумагу из-под сыра, стряхнул туда же крошки, выбросил пакет в мусорное ведро за дверью, снял со стула чемодан, поставил стул назад, вытер руки и стал укладываться на ночь. Скатал шерстяное одеяло, сложил его в ногах постели и укрылся одной простыней. Потом погасил лампу. Было темно – хоть глаз выколи. Даже сверху, из люка, в комнату не проникал ни единый луч света; только слабая влажноватая струя воздуха и совсем, совсем издалека шумы внешнего мира. Было очень душно. «Завтра я убью себя», – сказал он. Потом он заснул.
Ночью была гроза. Одна из тех гроз, которые не сразу разражаются серией молний и ударов грома, а медлят и долго копят силу. Два часа она нерешительно бродила по небу, сигналила слабыми зарницами, тихо ворчала, перемещалась из одной части города в другую, словно не зная, где ей разрядиться, при этом все расширялась, росла и росла, наконец накрыла весь город, тонким свинцовым покрывалом, снова заколебалась, провоцируя себя этим колебанием на еще большее напряжение, но никак не решаясь начать… Все замерло под свинцовым покрывалом. В душной атмосфере не ощущалось ни малейшего дуновения, ни единый лист, ни единая пылинка не могли шелохнуться, город словно застыл, он, если можно так сказать, дрожал от замирания, дрожал в парализующем напряжении, словно он сам был грозой и собирался лопнуть, сотрясая небо.
И потом наконец, уже под утро, когда начало светать, раздался грохот, один-единственный удар грома, но такой мощный, словно взорвался весь город. Ионатан содрогнулся в постели. Он не услыхал этого взрыва сознанием, не говоря уж о том, чтобы распознать в нем удар грома, хуже того: в момент пробуждения он ощутил ужас, охвативший все его существо, ужас, причину которого он не знал, смертельный страх. Единственное, что он расслышал, был отзвук взрыва, многократное эхо, откат грома. Звук был такой, словно снаружи все дома обрушились, как книжные полки, и его первой мыслью было: все, вот он, конец. И он подумал не только о собственной смерти, но о конце света, светопреставлении, землетрясении, атомной бомбе или о том и другом – во всяком случае, он имел в виду абсолютный конец.
Но потом вдруг наступила мертвая тишина. Не слышно было ни грохота, ни обвала, ни треска, ровно ничего и никакого эха. И эта внезапная и долгая тишина была явно еще ужаснее, чем гул погибающего мира. Ибо теперь Ионатану казалось, что хотя он еще существует, но вне его ничего больше нет, никакого визави, никакого верха и низа, ничего вовне, ничего другого, что могло бы служить ориентиром. Все ощущения, зрение, слух, чувство равновесия – все, что могло бы сказать ему, где он и кто он такой, падало в пустоту полного мрака и тишины. Он воспринимал только бешеный стук собственного сердца и дрожь собственного тела. Он только еще сознавал, что лежит в кровати, но не помнил в какой и не знал, где стояла эта кровать – если она вообще стояла, а не падала куда-то в бездну, потому что она вроде как шаталась, и он вцепился обеими руками в матрац, чтобы не опрокинуться, чтобы не потерять то единственное, что он держал в руках. Он искал в темноте какой-нибудь зацепки для глаз, в тишине – какой-нибудь зацепки для слуха, но ничего не слышал, ничего не видел, абсолютно ничего, желудок сжался, отвратительный вкус сардин поднялся вверх по пищеводу. «Только бы не вырвало, – подумал он, – только бы ко всему прочему не облевать самого себя!» И этот ужас длился целую вечность, пока он все-таки не различил что-то, а именно слабое-слабое мерцание вверху справа, едва-едва заметный свет. И он вцепился в него взглядом и не выпускал его из поля зрения, это маленькое квадратное пятнышко света, отверстие, границу между вовне и внутри, что-то вроде окна в комнате… но какой комнате? Это же не его комната! Никогда в жизни это не было твоей комнатой! В твоей комнате окно располагается в изножье постели и не так высоко на потолке. Это, это… и не комната в доме дяди, это детская в доме родителей в Шарантоне – нет, не детская, это подвал, да, подвал, ты в подвале родительского дома, ты ребенок, тебе только снилось, что ты вырос, стал омерзительным охранником в Париже, а ты ребенок и сидишь в подвале родительского дома, а снаружи идет война, и тебя взяли в плен, погребли под руинами, забыли. Почему они не приходят? Почему такая мертвая тишина? Где другие люди? Господи, да где же другие люди? Я же не могу жить без других людей!
Он готов был заорать. Он хотел выкрикнуть в тишину эту единственную фразу, что он же не может жить без других людей, такой огромной была его нужда, его физическая потребность, таким отчаянным был страх седого ребенка Ионатана Ноэля оказаться всеми оставленным. Но в тот момент, когда он готов был закричать, он услышал ответ. Он услышал шорох.
В дверь постучали. Совсем тихо. И снова постучали. И в третий, в четвертый раз, где-то наверху. И потом стук перешел в равномерную дробь, и она все учащалась и учащалась и наконец превратилась в мощное насыщенное шуршание, и Ионатан узнал в нем шорох дождя.
И тут помещение снова обрело свои координаты, и Ионатан узнал в светлом квадратном пятнышке клапан светового колодца и в предрассветной мгле – очертания гостиничного номера, умывальник, стул, чемодан, стены.