Избранное

22
18
20
22
24
26
28
30

Вся Староместская площадь чуть приподнялась, военные фуражки и цилиндры, дамские шляпы и головные платки дрогнули. Происшествие было слишком неожиданным и столь ошеломляющим, что изумление и не могло бы проявиться более бурно.

Солдат потянулся, затем перекинул ноги и сел на край гроба. Щуря глаза на солнце, он оглядел площадь, весело подмигнул отцу города, стоявшему как раз против него на трибуне, и сказал:

— Да не бойтесь! Я ведь такой же человек, как и вы!

Девушки в народных костюмах взвизгнули. Они хотели было пуститься наутек и разбежаться в своих ярких нарядах по всем углам площади, распространяя панику, но случившийся поблизости солидный господин энергично воскликнул: «Спокойствие, господа. Это из сегодняшней программы!» И как бывает в критические моменты, — хладнокровная находчивость объединяет и дисциплинирует, — так и слова этого господина успокаивающе подействовали даже на тех, кто составлял программу. Только до отряда жандармов, расположенного на Микулашской улице, не дошли эти слова, и, не зная, что случилось, жандармский начальник приказал зарядить винтовки боевыми патронами, напомнив подчиненным, что ежели в толпе обнаружатся какие-либо подрывные элементы, то с ними надлежит расправиться без малейшего снисхождения. Но пока нужды в этом не было: вся площадь замерла в напряженном внимании.

А солдат засунул руки в карманы и тоже принялся ораторствовать:

— Прошу прощения, почтеннейшая публика, что я осмелился помешать вашей забаве, но, наслушавшись здесь речей, я не мог стерпеть, чтобы не ввернуть и свое словечко. Тут, видно, произошло недоразумение. Я вовсе не какой-то там «неизвестный и безыменный солдат», я прядильщик Вацлав Пеничка из Кухельны, дом восемнадцать. И вдобавок я вовсе не герой! Говоря напрямик, я герой не больше, чем все те, кто вернулся живым и здоровым и кому вы разрешили обзавестись табачными лавчонками, а не то — сделали рассыльными или милостиво дозволили чистить вам ботинки на вокзалах.

Знаете, я всегда был хорошим товарищем, никогда не лез вперед, потому-то мне совсем не по нутру, что вы тут запустили музыку и осыпаете мой гроб цветами только за то, что я умер, а они живы. Я тут ни при чем. Да и со Зборовом все было вовсе не так, как вы думаете.

До того как была создана чешская армия и мы пошли воевать, нас уверяли, что ежели мы победим, то избавимся от Вены, Рима, капиталистов и дворян, заведем у себя демократию, национализируем помещичьи имения и тяжелую промышленность и заживем неплохо, потому что страна наша богата и обильна и «наша программа — Табор»{87}. Среди нас не нашлось никого, кто бы этому не поверил, а ежели бы кто и усомнился, то мы бы приняли его за австрийского шпиона и набили ему морду. А теперь, скажите на милость, кто ради всего этого не пошел бы драться с винтовкой в руках, будь он даже трус?

Восемь лет нас мучил окружной начальник Корбел. Во время забастовок он насылал жандармов, разгонял собрания, сажал в тюрьмы наших ораторов и разносчиков газет, всячески над нами измывался и преследовал нас. Пятнадцать лет над нами мудровал его верный сподручный священник Коуделка. Он забивал вздором головы нашим детям и совращал женщин, доносил на нас за всякие «кощунства против религии и оскорбления величества», выискивал среди нас штрейкбрехеров и провокаторов. А директор Горовиц пил нашу кровь. И как! Пар у него изо рта валил! Он высасывал ее всю до капли и доводил наших малокровных девчонок с синими подглазинами до кладбища, а старых прядильщиков с распухшими ногами — до сумы. И когда я воображал, что наступит время и мы всех троих возьмем за шиворот, вытряхнем из мягких кресел и пошлем на фабрику честно зарабатывать свой хлеб, а фабрика станет нашей, что придет конец чахотке и нищете, и моя семья выберется, наконец, из гнилого подвала, где померли от рахита три мои сестренки, и что моя шестидесятипятилетняя, изувеченная ревматизмом мать бросит стирать барское белье, — так у меня, черт побери, ружье само стреляло и я готов был драться с самим дьяволом! Когда в тот раз у Зборова началось дело, то, поверьте, у меня было точь-в-точь такое же чувство, как в те времена, когда мы с рабочей депутацией подходили к конторе директора Горовица, чтобы сказать ему: «Объявляй прибавку, не то остановим машины!» Ну вот! А когда мы брали первый окоп, то я поймал брюхом две пули. Это довольно-таки противно! Вдруг, понимаете ли, запнешься, бежать дальше не можешь и не знаешь, что это с тобой стряслось. А потом — бух на землю! Ну, тут уж я смекнул, в чем дело. Чертыхнулся, вспомнил мать, Франтину, брата с детьми, малость еще был в сознании… Вот и все. Даже не знаю, где мне довелось умереть героем за отечество: там, на месте, или в госпитале. Да что об этом говорить — дело прошлое! А в общем-то, мне все это куда милее, чем у Масарикова вокзала начищать сапоги господам Корбелу, Коуделке и Горовицу. Так вот я и говорю: тут ошибка, я не какой-то там «неизвестный» и «безыменный». Все было, как я вам рассказал.

Солдат поглядел на приматора, с выпученными глазами стоявшего на трибуне, нахмурился и продолжал:

— Вот тут господин оратор толковал, что я, мол, погиб за вас и за ваших деток. Это, конечно, так. Только мы думали, что деремся еще и за себя и за своих детей. Но теперь выходит, что мы дрались только за то, чтоб господин окружной начальник Корбел заделался управляющим канцелярией министерства внутренних дел, священник Коуделка — депутатом, директор Горовиц получал вместо двух миллионов прибыли — пятнадцать, а вы, уважаемая публика, могли здесь похвастаться передо мной. А моя хромая мать попрежнему стоит у корыта. Брат мой вот уже девять месяцев без работы, а его пятнадцатилетнюю дочку упрятали в тюрьму за то, что она осмелилась утащить из казенного леса вязанку хвороста. И наших изнуренных девчонок попрежнему таскают на кладбище, и дети будут помирать от золотухи в заплесневелых подвалах, и хромые прядильщики на старости лет пойдут клянчить милостыню… Чего же удивляться, господа, что от ваших речей и в гробу переворачивает так, что под конец слетает крышка! — Солдат замолчал, сурово сдвинув брови. Потом окинул взглядом площадь. На губах его заиграла злая улыбка. — Вот гляжу я, господа, на ваши напомаженные лысины и обвешанные золотом животы, на шелк да на все ваши наряды и прикидываю: если бы десятую часть того, что стоит вся эта музыка, вы отдали моей матери, то ей это было бы большим подспорьем, а кабы все спекулянтские дочки отдали деньги, на которые они накупили этих вот цветов, моему брату, так его семья перестала бы нищенствовать. А потом думаю — поцелуйте вы меня со всем вашим плешивым парадом в…

Так ругаются у него на родине, в Подкрконошье, и, сказав это, он вспомнил долину Кухельского ручья, ольхи на берегу, домики на косогоре, слева Слапа, а позади Козаков, и ему стало грустно. Вспыхнувший было в его глазах огонек потух. Он сказал только:

— Ну, пожелаю вам приятного аппетита! — а затем повернулся к солдатам: — Здорово, братцы! Не прогневайтесь, кто-кто, а уж я-то не повинен в том, что вы жаритесь на солнце. Ну, да вы и сами все понимаете!

Затем «неизвестный, безыменный герой Зборова» снова улегся в гроб. Крышка и трехцветный флаг остались на земле.

Но еще долго все, что было в нации благородного и достойного уважения, таращило друг на друга глаза, не понимая, сон это или театральное представление, и стараясь найти во взгляде соседа объяснение сего странного события.

Первым опомнился генеральный инспектор армии. По его распоряжению выступлением еще одного оратора торжества незаметно были закончены, итальянские легионеры погребены, крышка от гроба зборовского солдата поднята и прибита, а гроб под усиленной охраной солдат и полиции доставлен в полицейское управление для тщательного освидетельствования.

Публика стала расходиться. Офицеры сумрачно шагали впереди отрядов, а солдаты, весело подталкивая друг друга, перешептывались — вот потеха! — и строили догадки — кто ж это мог выкинуть такую штуку? Барышни в национальных костюмах перед зеркальцами поправляли прически и говорили, что затея была сказочно шикарной, жаль только, что они находились слишком далеко и ничего не слышали. Но те, кто все видел и слышал, уходили в таком смятении, словно их стукнули по темени чем-то тяжелым, и только вдали от площади мысли этих людей стали проясняться.

Представители научного мира, то есть ученая коллегия университета и политехнического института, возвращались группой, как бы образуя в ней отдельные космогонические системы, где светила поменьше вращались около своих собственных солнц. На лицах играли снисходительные улыбки. Ученые мужи делали вид, что им давно все было известно. «Ну, а ваше мнение, коллега? — лукаво подтрунивали они друг над другом и отвечали с еще более лукавой улыбкой: — Все ясно как день! Ну, а что думаете вы, коллега?» Однако больше ничего не было сказано. Ибо здесь таилась опасность подорвать авторитет всемогущей науки.

Но если в научных кругах наблюдалось лишь возбуждение, то в правительстве и дипломатическом мире царила растерянность. Члены правительства направились к ратуше, чтобы дождаться телефонных сообщений из полицейского управления. Депутаты уже собрались и группками в два-три человека прохаживались по красным коврам. Как объяснить происшествие? Повлияет ли оно на политику? Какое мнение сложится за границей? Как это отразится на валюте? Но самое главное — не повлечет ли это за собой кризис правительства? Было сделано несколько попыток составить собственное мнение, опираясь на соображения иностранных послов, и в первую очередь французского. Но иностранные дипломаты пристально рассматривали висевшие на стенах средневековые портреты пражских бургомистров. Лица дипломатов были непроницаемы, и вокруг них словно образовалось леденящее дыхание безвоздушное пространство, которое невозможно преодолеть.

В кабинете отца города собрались министры, ожидая телефонного звонка из полицейского управления. Наконец, телефон зазвонил. Воцарилась мертвая тишина. Директор полиции сообщал, что осмотр гроба был произведен в его присутствии. Гроб оказался совершенно нетронутым, а крышка прибита гвоздями. Внутри, помимо двух-трех комков глины, уже направленных на химический анализ, была обнаружена кучка костей, освидетельствованных судебными медиками. Большая часть костей принадлежала человеку в возрасте от двадцати пяти до тридцати лет, и с уверенностью можно констатировать, что они пролежали в земле около пяти лет, то есть с начала июля тысяча девятьсот семнадцатого года. Об одной ключице, оказавшейся лишней, пока нельзя сказать ничего определенного, но лежащий там же обломок тазовой кости бесспорно является частью женского скелета.