Последняя инстанция

22
18
20
22
24
26
28
30

— Зарок? — спросил я ехидно. — Подготовка? В послушницы? Извини за архаизм! Как племя монахини вымерли, остается глупость, идиотизм или же особенности сердечной конституции. Чересчур вместительное сердце, емкости крупные, а концентрация слаба. Папочка, мамочка, обездоленные, делающие первые шаги! Ты не способна любить, дорогая моя, — этот минимум в тебе отсутствует. Оперная любовь для жизни непригодна!

— Перестань, Дима! — сказала она жалобно. — Можно подумать, что ты меня сбываешь.

А это уже была капля, переполнившая чашу. Чашу обиды? Тревоги? Ожесточения? Я и сам не знал — чего. Но именно чаша. Именно капля. Именно это заставило меня взглянуть на часы.

— Десять минут истекло, — сказал я, церемонно поклонившись. — Спасибо за внимание.

Она пыталась удержать меня и что-то говорила вслед, но я уже не слышал ее, шел не оглядываясь.

29

Болезненное состояние, будь оно неладно, то ли недосып, то ли перегрузки, переработки, перегибы по части самообличения, проще надо смотреть на вещи, но не умею, приглашали на пулечку или так, провести вечерок, ребята из прокуратуры, худо, братцы, худо, а когда худо, одно спасение: перегрузиться, переработаться, перегнуть себя без всякой пощады, продумать на завтра беседу с Подгородецким, вообще подвести некоторые итоги, набросать это, записать, достаю бумагу, сажусь, но не клеится, включаю телевизор.

Лето, море, пальмы, а на дворе опять метет, ветрище, хлопает форточка, встаю, прикрываю ее, мутно за окном, не в фокусе картинка, недостает контрастности, огни расплывчатые, влажные — балкон, серебро на тротуарах, новогодняя ночь, но это не то, мне лучше не прикасаться к этому, у ночи той я вроде бы в долгу, и далеко она, за тридевять земель, а эта, вокзальная, рядом, двое суток — неполных, командировка, Ярославль, однако же кажется: не Ярославль, а снова Сибирь, и снова я тут, она там, и это уже на всю жизнь, присаживаюсь к телевизору.

Лето, море, пальмы, есть у меня знакомый, любитель голубого экрана, привычка — обмениваться впечатлениями, звонит: ну как? — а когда худо, известно какое впечатление: никакого. Ну как? Да никак! Когда худо, ничем этого не перешибешь, кто-то бубнит что-то из пятого в десятое, а связи никакой.

Нащупал интереснейшую связь — это по старому делу, арестантскому, которое в печенках уже и у меня, и у полковника Величко: считал недостающим звеном Стилягу, но открылось новое, действительно недостающее, и было оно, можно сказать, в руках, однако свалял дурака, выпустил из рук, досадно, порой запутаешься, но путаница — в самой природе явления, нет оснований особенно досадовать на себя, а тут — сам себе напакостил, пренебрег правилом, которое, казалось бы, уже в крови: куй железо, пока горячо! — но не доковал.

Допрос был нудный, затяжной, в следственном изоляторе, под вечер; хотя бы к шести закруглиться — такой был расчет, но не получилось: полседьмого, семь, а проку нет, вокруг да около, топчемся на месте.

И вдруг мой молчун разговорился, бывает; усилий затрачена уйма — окупится сторицей; наконец-то достигнут контакт; уж сколько раз твердили миру: не торжествуй заранее, а я торжествую.

Ну, думаю, на сегодня хватит, устали, туго соображаем, но до цели добрались, не грех и передохнуть, продолжим завтра.

А назавтра говорун вновь превращается в молчуна: одумался, вернулся к прежней тактике, и не кто-нибудь иной, а я, следователь, предоставил ему эту возможность. Психологический момент упущен, попробуйте-ка наверстать.

Нет, когда худо, ничем этого не перешибешь.

Маюсь у телевизора, как перед Новым годом на спектакле мюзик-холла; тогда хоть голова работала: камеры хранения — автоматы! — и Аля была внизу, в партере, и не было еще ни вокзальной ночи, ни нынешней досады, которая тем больнее, чем больше думаю об Але, — перед Жанной жалобиться мне ничего не стоило, а перед Алей — никогда не смогу. Перед Жанной всегда старался выглядеть послабее, чем есть; перед Алей хотел бы — посильнее. Что это — душевная закономерность или душевный примитивизм?

Мне велено было подумать — думаю; это в моих правилах: прежде подумать, а потом уж решать. Но как такое решать? Как самому гасить проблеск, блеснувший наутро после ее отъезда? Думаю, думаю, ничего хорошего придумать не могу.

Оттуда, из Ярославля, вестей пока нет, рано еще; двое суток — неполных, а тут у нас жизнь идет, кое-какие события происходят, дурака свалял — это вчера, плоды пожинал сегодня, на утреннем допросе, затем работали с Бурлакой, и еще было партсобрание в нашем отделе.

С Бурлакой — ледяная натянутость, сплошная официальщина; довожу до сведения: алиби сгорело, оказалось легковоспламеняющимся, началось с «Янтаря», кончилось цирковой программой, надо срочно раздобыть фотокарточку Подгородецкой и штучки четыре — женщин того же возраста, увеличить, если потребуется, подготовить все к часу дня, когда явится фельдшер медвытрезвителя, я его вызвал. «Цирк!» — говорит Бурлака — и больше ничего, и то не мне говорит, а себе, и чувств своих никак не выражает, будто не с чего их выражать: пустяки. Ледяная натянутость, сплошная официальщина, в час проводим опознание, из пяти фотографий выбирает фельдшер одну — Подгородецкой. Отпускаю фельдшера, отпускаю понятых, Бурлака стоит, ждет. «Все, — говорю, — спасибо». Поворачивается и уходит.

И я ухожу — опять в следственный изолятор, у меня до партсобрания нет свободной минуты, дурака свалял вчера, плоды пожинаю сегодня, вылез со своим самобичеванием — это уже на собрании: бестактность, видимо; не нужно было вылезать. О чем речь? О наших профессиональных просчетах, о повышении деловой квалификации, — ну, думаю, сейчас Величко меня помянет, — нет, не помянул, а я тогда и вылез. Игра на публику? Да какая же публика — все свои; где еще говорить об этом, как не на партсобрании? О ком же еще говорить, как не о себе? У Иванова — ошибка, у Петрова — промах, у Сидорова — недосмотр, а у Кручинина? Кручинину — скидка! Справедливо? Несправедливо! Доложено было еще накануне, вот вам, товарищ полковник, три очевидных упущения: фельдшер медвытрезвителя своевременно не опрошен, ссылки Подгородецкого на кафе «Янтарь» вовремя не проверены и, наконец, запрос в телестудию сформулирован нечетко. Свеженький примерчик? Свежее не найдешь. Величко немало примеров привел, а этот запамятовал. Регламента не хватило? Когда не хватает — просят продлить. А если оратором что-то упущено — встают и дополняют. На то и прения. Горький опыт не только горек, но еще и поучителен. Я сидел, слушал Величко, накипал во мне протест: щадит? Вот этого-то я с некоторых пор страшусь больше всего. Щадите других, только не меня. Кто-то на допросе прошляпил? А я? Тоже свеженький примерчик! Ну, думаю, дадут мне слово — и об этом скажу, но вылетело из головы. Горячился ли я? Ничуть. С какой стати горячиться? И на угрозыск валить — много ли нужно ума? Я говорил о себе, никого не касался, ни на кого ничего не валил. Имею право поделиться горьким опытом? Имею. Некоторые недоумевали. Величко скучал. Раз лишь взглянул на меня, как бы с сожалением или укором, и скучающее выражение застыло у него на лице. О чем он сожалел? О том, что я не нуждаюсь в снисхождении? В чем укорял? В бестактности? Пускай щадит тех, кто просит пощады, а я не прошу. Самобичевание? Нет, самокритика! Наш секретарь партбюро так и расценил. А некоторые посматривали на меня испытующе, словно бы стараясь разгадать, что за этой самокритикой скрывается. Но разве что-то должно скрываться? Разве человек не вправе исповедоваться в своих ошибках? Я не перед Величко исповедовался, а перед партийным собранием. На людях — легче, чем с глазу на глаз. После собрания Величко задержался еще в отделе, а я сразу ушел. И опять обступили меня сомнения: не напрасно ли вылез с этим? Не сочтет ли кое-кто, что исповедовался напоказ? Или хуже того: кому-то в пику?