Последняя инстанция

22
18
20
22
24
26
28
30

33

Видишь ли, говорю Мосьякову, эту последнюю фразу можно толковать двояко: либо друг твой Геннадий имел в виду уязвить тебя, либо внушить, что твои подтверждения вашего разговора ему на руку.

Двояко! Мосьяков разочарован. Был богом, всезнающим и всемогущим, а теперь для него боги — мы, следователи. И всякая двойственность в суждениях не положена мне по штату. А я не бог.

Мосьяков обескуражен. Подтверждение разговора! Каким образом? Неужели Подгородецкий способен догадаться, что у него, Мосьякова, связи с угрозыском? Ерунда, говорю, друг твой Геннадий догадаться об этом не может, но может держать тебя про запас в качестве свидетеля. Мосьяков расстроен. Генка? Лопух? Держит про запас? Не держит, подчеркиваю, а может держать; разница? Мы в принципе, подчеркиваю, основываемся на множественности психологических вариантов. И ни один отбрасывать нельзя. Телевизор в квартире Кореневой проверен, думаю про себя, есть акт радиотехнической экспертизы: конструкция заводская, никаким переделкам не подвергалась. А Мосьякову, чем-то удрученному нынче, растолковываю, что в одном из допустимых вариантов друг его Геннадий вскоре явится ко мне с повинной, то есть повинится во лжи, и, если я теперь-то уж решительно не поверю ему, сошлется на дружеский разговор, состоявшийся тогда-то и там-то с товарищем Мосьяковым. Искренне повинится или как? Чего не знаю, того не знаю. Мосьяков разочарован.

Мне прежде было трудно с ним. Во всяком случае, не легко. Во всяком случае, не так, как с другими. По-моему, он старался показать свое превосходство надо мной. Сейчас я чувствую превосходство над ним. Мне это нужно? Не нужно. Я предпочитаю быть с людьми на равных. Но как бы там ни было, мне легко. Разочарован Мосьяков, обескуражен, расстроен, не умничает, не пыжится, не куражится, не заговаривает о Жанне. Это, пожалуй, главное. Вот мне и легко.

Ты что сегодня, спрашиваю, не в форме? Не в форме, отвечает, вообще такая полоса, штормовая, семейная, лиро-эпическая, бесформенная. Тут, говорит, стены казенные, ни сервиса, ни градуса, ни тонуса, хотелось бы посидеть с тобой в каком-нибудь уютном заведении, высказаться, обсудить насущные проблемы, что мы, надеюсь, и провернем. Вот выйду, говорит он, из штормовой полосы. По рукам?

Ну, выходи, выходи.

А Подгородецкий, по всей вероятности, явится, я его жду и тем временем обмозговываю повод для вызова, если все же не явится.

В прошлый раз в расчеты мои не входило сообщать ему, что личность потерпевшего нами установлена. Ну, положим, сообщу. Положим, обязан поинтересоваться, нет ли в связи с этим каких-либо дополнительных соображений у свидетеля. Повод?

Зря усердствую: является без вызова — на следующий день.

Вот видите, улыбаюсь учтиво, мы с вами, Геннадий Васильевич, как в воду глядели: суждено еще побеседовать, — а у него брови сдвинуты, губы поджаты, присаживается к столу без улыбки, но на лице скорее решимость, чем угрюмость.

Затем он откашливается, поправляет галстук, подчеркивающий значительность нашей, по счету третьей, беседы, но произносит бесцветно:

— Разрешите сделать заявление?

Он, разумеется, не подозревает, что я обо всем осведомлен уже Мосьяковым, подготовлен, вооружен до зубов. Он думает, как бы подступиться ко мне, а у меня все продумано. Если, конечно, его заявление не будет противоречить той версии, которую он изложил Мосьякову.

Нет, не противоречит.

Записываю.

Он строг, бесстрастен, речь заучена, и не скрывает, что заучена, руки недвижно лежат на коленях.

— От предыдущих своих показаний отказываетесь? — спрашиваю.

— Отказываюсь, — вздыхает. — Как ни тяжело признать. Находился под страхом ответственности за безвременную кончину ни в чем не повинного гражданина.

— Точнее.