Последняя инстанция

22
18
20
22
24
26
28
30

— А Генка? — спросил я.

С ней надо было все-таки поосторожнее, потоньше, — этого я не учел.

Выдернув локоть из-под моей руки, она оттолкнула меня, приостановилась, прижала к груди чемоданчик, будто я посягал на него.

— Зачем вы пристаете? — вскрикнула. — Оно вам нужно? Лезете в душу! Кто дал право? Являются всякие, вламываются! И тот, нахальный тоже: Генку ему подавай! Среди бела дня, когда Генка на работе! Оно ему нужно? Я ваших протекций не просила! С Генкой имейте дело, с ним! А меня не путайте! Не лезьте в душу! Мы с Генкой свободно живем! Чтобы вас не удивляло! Характерами сошлись, понятно вам? Живем, а друг за друга не дрожим! И не следим за друг другом!

Я уже, слава богу, давно усвоил: пыльное облако, поднятое внезапным порывом ветра, нужно переждать — осядет. Но что это: чем-то знакомым дохнуло? Так свыкся я с вольным укладом в своей семье, что сразу даже не учуял этого духа. Только потом шибануло в нос. А мне ли морщиться? «Мы с вами равные». Вот оно — равенство.

— Лезут всякие! — горячилась Тамара. — Генку спаивают! Шампанское приносят! Я в милицию заявлю! — воскликнула она напоследок.

На Лешку? На меня? Что ж, будем ответ держать. Но пыль уже осела. Прохожие, понадеявшиеся на скандал, пошли себе.

И мы пошли.

— Боевая ты! — сказал я. — Лечиться надо от такой боевитости.

Она взмахнула чемоданчиком и так, размахивая им, пошла дальше, словно бы взбодрило ее то, что я сказал.

— Скоро уж. Ой, как скоро! — И даже попробовала напеть: — Скоро, скоро, скоро… — И закончила решительно, твердо: — Скоро вылечусь!

Я сказал, что в душу к ней залазить не намерен, однако же кажется мне, что какой-то рубец у нее на душе.

— Рубец, рубец! — проговорила она со смешком. — А у кого их нету, рубцов-то? Ребенок и тот… чувствительный. Вы мне разъясните, товарищ Мосьяков, почему так на свете устроено? Идешь и не знаешь, докуда дойдешь! Справедливо? Вы мне разъясните, как умный дуре. Я дура, да, — взмахнула она чемоданчиком, — но хочу знать! Хочу, чтобы столбики были на дороге! Иду, смотрю: столбик. А на нем лично мое отмерено: полжизни. Вот я и знаю: половину прошла. Еще половина.

— Ко всем чертям такие столбики! — сказал я. — С тоски завоешь!

— Зачем же — ко всем чертям? — возразила она. — Без них-то и вытье. Где половина? Хочу знать! У кого в сорок, у кого в тридцать, а у кого и в пятнадцать, да! И такое бывает, сколько угодно. Иду в пятнадцать, вся еще подростковая, вся еще мечтательная. А столбик мой и говорит: полжизни! Мне! Ага, думаю, стой, Тома, берись за ум. А то поезд уйдет. Полжизни надо прожить, а времени мало. С умом проживи, Тома, а не как-нибудь! Я к детству своему привязчива, — сообщила она мне доверительно. — Детство — сказка! — И тут же разгневалась на меня за все сразу: за столбики, против которых восстаю, за детство, которое невозвратимо, за город мой, к которому никак не привыкнет. — Два года живу, а не привязалась, чужая!

Мое дело было провожать. Мое дело было — мотать на ус, что она говорит.

— Скучаешь? — спросил я.

— Не по ком, — бормотнула она. — Было да сплыло, в землю зарыто.

— Любовь?

— А кто это знает? — сказала она, размахивая своим чемоданчиком. — У любви сто примет, а верная только одна. Та, что до гроба. Гробы когда снятся, это к чему? — спросила она. — Будто захожу я в залу, люстра горит, оркестр играет — и гроб. Пустой. Покойника нету. Сколько живу на свете и сколько снов перевидела, а сроду такого не снилось! К беде? Или так надо толковать: была беда и мимо прошла?