Повести и рассказы

22
18
20
22
24
26
28
30

— Они всегда вместе обедают, — отвечала Клеопатра Артемьевна, — потому что они простые, добрые люди, — пояснила она с коварным намерением «оборвать» своего надменного жильца, а что он жилец надменный, почему и до какой степени он надменный жилец — в этом Клеопатра Артемьевна была убеждена совершенно.

«Теперь-то я раскусила тебя, голубчик мой», — думала она в ожидании от Корчагина решительного ответа, где он изволит кушать.

Корчагин, однако, молчал: казалось, ответ и колкое замечание Клеопатры Артемьевны он подвергал строжайшему рассмотрению, и еще казалось, что он избрал наконец место, где ему угодно обедать и потому скоро заговорит. Действительно, он заговорил, только не скоро.

— Сегодня, если уже у вас такой порядок, я буду вместе обедать… ну, и всегда, когда мне можно будет иметь это «удовольствие», — произнес он с выразительною расстановкою слов. — Надобно уважать чужие порядки, — пояснил он, вероятно с нравоучительною целью.

— Вы напрасно так много заботитесь о моих порядках, — заметила Клеопатра Артемьевна, — для меня все равно, где бы вы ни кушали!

— А для меня это не все равно, — сказал Корчагин. — Я научен опытом…

— Вы научены опытом! Ах, мой создатель! — воскликнула Клеопатра Артемьевна, всплеснув руками, а впрочем, решительно не понимая, чему это жилец ее научен опытом.

— Ну да что ж тут странного или невероятного? — продолжал Корчагин с прежнею выразительною расстановкою слов. — А если так, если, например, смотреть на предметы с другой точки, то можно во всем найти странное или невероятное, а между тем истинное?

Дело Клеопатры Артемьевны путалось. Корчагин снова облекся в загадочность и непостижимость, именно через пять минут после того, как Клеопатра Артемьевна «раскусила» его совершенно. Чтоб выпутаться благополучно из этого разговора, она решилась объявить, что вовсе не понимает, о чем это он говорит ей, и что если он говорит все «насчет обеда», то пусть будет, как ему угодно.

— Прикажите позвать меня, когда обед будет готов, — произнес Корчагин решительно и ясно.

Клеопатра Артемьевна удалилась.

При этом разговоре она заметила, что комната жильца ее приняла другой вид: мебель, стоявшая прежде в том самом установленном порядке, в каком она стоит от начала мира во всех «особых» комнатах, отдаваемых внаймы, была переставлена на новые места; письменный стол занимал средину комнаты, и на нем лежали бумаги, портфели, книги и разные вещи вовсе не известного ей значения. Из полуоткрытых ящиков комода выглядывали вещи, не принимаемые ростовщиками ни в какой цене. На диване была разбросана разная рухлядь, а над ним висела географическая карта, закрывавшая всю стену. В простенке между окнами, который самою природою предназначен к помещению зеркала, висел гравированный портрет, только (опять загадочность и непостижимость!) это был портрет не Наполеона, как вообще водится в особых комнатах, это был портрет даже не в мундире — значит, портрет не генерала, как бы следовало быть портрету, повешенному в простенке у человека благонравного… Клеопатра Артемьевна, пораженная этою явною «ни с чем несообразностью», рассудила, однако ж, к некоторому оправданию своего жильца, что, может быть, это портрет полного генерала, только американского и совершенно статского; следовательно, и ничего, и еще не беда.

Между тем в комнате, бывшей гостиною, столовою и трибуналом Клеопатры Артемьевны, собрались в ожидании обеда все отсутствовавшие жильцы ее.

Первый явился из какой-то своей должности по бумажной части мещанин Калачов, Александр Владимирович, сосед Анания Демьяновича по углу, во многих отношениях очень приятный холостой мужчина, и в некоторой степени любезный собеседник, лет, может быть, тридцати, не больше. Мать-натура наделила мещанина Калачова высоким ростом, стальными мускулами и соответственным органом голоса, но житейские обстоятельства так тяжко налегли было на него, что он, при всей своей энергии и физической силе, не выдержал и покосился в одну сторону всею своею фигурою, правда, не очень, но все-таки покосился заметно и неблаговидно. По этой причине в отношении приятной наружности мещанин Калачов не мог выдержать сравнения с своим соседом и приятелем Ананием Демьяновичем; в этом отношении он много терял в присутствии Анания Демьяновича и других жильцов; зато, впрочем, и много выигрывал он пред ними своею нравственною стороною: он был речист и боек до грубости, был предупредителен и услужлив до низости; любил он поговорить обо всем, особливо о предметах непустозвонных — о фортуне, о рублях и Наполеоне, о котором читал нечто весьма обстоятельное; но здесь требовалось к нему некоторое снисхождение: затеяв разговор, он скоро запутывал его до крайности, сбивался с толку и вдруг умолкал, почувствовав, что молчание и скромность суть признаки благонравия.

Потом пришел другой сосед Анания Демьяновича, Станислав Осипович Гонорович, человек молодой, но уже прославленный изобретенною им растительною помадою. Господин Гонорович постоянно был занят своими делами и не любил толковать о Наполеоне, предпочитая ему небольшие сюжеты из вседневной практической жизни. Господин Гонорович лет за десять до этого времени пришел в Петербург из Витебской губернии, чтоб отыскать какое-то свое право, без вести пропавшее, и долго отыскивал его в Петербурге во всех известных передних, приемных и кабинетах, по всем улицам и переулкам, обнищал, поглупел, в особенности «прохарчився», как бобыль бездомный, и пропал бы совсем, если б не отыскал, наконец, в Загибенином переулке, пана Скржебницького. Пан Скржебницький, как доброжелательный земляк, растолковал ему, что не такое дело нужно человеку, а нужны рубли. Господин Гонорович, восчувствовав истину этого замечания, занялся изобретением растительной помады и напечатал в ведомостях объявление, что единственные дело сего благодетельного изобретения находятся в Петербурге, Париже, Бальтиморе и Пекине. Кроме производства помады, господин Гонорович занимался отыскиванием покупщиков на домы, наемщиков больших квартир, и в особенности людей, меняющих деревню в степной губернии на дом в Мещанской улице, с придачею кареты малоподержанной. Также с немалым успехом посвящал он молодых своих земляков в таинства русского языка, в глубины математики и всего, в чем должен был какой-нибудь дрогичинский паныч выдержать приемный экзамен в петербургском учебном заведении. Нельзя сказать, чтоб господин Гонорович был так же силен в русской грамоте и математике, как в приготовлении помады или в продаже кареты, — ну, да уж заодно. От долгой практики на обширном поприще практической жизни Станислав Осипович достиг такого благосостояния, что начинал уже поговаривать, будто имеет решительное намерение переменить свой угол на особую комнату.

Третий жилец, появившийся в столовой комнате, был Петр Максимович Сладкопевов-Канарейкин, жилец почетный в глазах всякой хозяйки и в глазах угловых обыкновенных жильцов, занимающий особую комнату, исправный плательщик в первые числа и вполне порядочный человек. Господин Сладкопевов был действительным членом многочисленной компании так называемых усовершенствованных танцевальщиков и потому обходился запанибрата со всякого рода витязями, встречаемыми в танцклассах. Он служил чем-то очень замечательным и важным по винной части. Служащие по винной части вообще отличаются тем, что имеют сладкий, вкрадчивый голос и глаза блестящие, масленые, источающие электричество. В Петре Максимовиче сосредоточивались все красоты и достоинства винного человека: он был еще молод, даже, по грубому выражению мещанина Калачова, молокосос и мальчишка, а делал уже в своей винной части такую штуку, какой не делали другие жильцы Клеопатры Артемьевны: делал он свою «карьеру». Никто из винных людей не мог так сладко прищуривать глазки и говорить так протяжно, так приятно картавя, как Петр Максимович. За обедом у Клеопатры Артемьевны он решительно первенствовал в разговоре, уничтожая Анания Демьяновича с его природною робостью, даже речистого мещанина Калачова и лаконического господина Гоноровича, превосходя и удивляя всех многосторонностью своих познаний, своею образованностью, необыкновенною в его молодые лета начитанностью и в особенности знаменитым лоском светскости и хорошего тона, которым блистал разговор его.

Тут же, в президентских креслах Клеопатры Артемьевны, сидела с шитьем в руках единственная ее жилица, Наталья Ивановна. Наталья Ивановна была, как говорили, гувернанткою в каком-то значительном доме, а здесь, у Клеопатры Артемьевны, поселилась она недавно и занимала маленькую комнатку, которая сильно тревожила любопытство господ Сладкопевова, Гоноровича и других жильцов и в которую, однако ж, имели доступ только сама Клеопатра Артемьевна да ее Степанида. Никто не заметил, чтоб Наталья Ивановна выходила со двора — обстоятельство весьма удивительное для ее соседей: не заметили так же, чтоб и к ней кто-нибудь приходил.

Жильцы редко встречали Наталью Ивановну, но когда встречали, все они, не исключая мещанина Калачова, соперничали один перед другим во внимательности к ней, по мере сил и уменья каждого, хотя, к глубокому их сожалению, она казалась вовсе не чувствительною к их преданности. Господин Сладкопевов, по собственному сознанию изящнейший из всех жильцов Клеопатры Артемьевны, предлагал ей какие-то свои услуги, даже говорил, что он «за счастие почтет» и проч., и вообще расточал перед ней сокровища своей неисчерпаемой любезности. Господин Гонорович тоже вызывался служить ей, чем только может, особливо по своей профессии изобретателя и комиссионера. Мещанин Калачов не отваживался ни на какую гласную любезность, потому что чувствовал к себе в этом отношении некоторую недоверчивость, и вообще при встрече с нею находил полезнейшим «соблюдать скромность и приличие» — драгоценные качества, которыми отличаются исключительно порядочные, благовоспитанные молодые люди; решившись принять в отношении к Наталье Ивановне эту спасительную меру, он, так уж заодно, из беспредельного уважения к ней, стал являться к обеду не иначе, как в своем синем фраке, с бронзовыми, вызолоченными пуговицами, а прежде имел обычай кушать в халате, не стесняясь присутствием посторонних особ. В синем фраке, он, по собственному о себе замечанию и по мнению людей сведущих и благоразумных, удивительно был похож на англичанина вообще и в особенности на того англичанина, которого встречал он на бирже, краснощекого и рыжего. Несмотря, однако ж, на такое лестное сходство своей особы с каким-нибудь английским милордом Георгом Марцимерисом и Пилем, скромный Калачов Александр Владимирович чувствовал необыкновенное смущение и замешательство, когда встречался с Натальею Ивановною, особенно, если имел счастливый случай поговорить с нею; в таком счастливом случае он прежде всего кланялся Наталье Ивановне, то есть покачивался на свою слабую сторону, на ту самую, на которую когда-то покачнули его житейские обстоятельства, потом опускал глаза и высматривал на носке своего сапога приятный сюжет для разговора; потом вдруг, ругнув себя во глубине души за недостаток светскости, начинал говорить и говорил очень шибко, умно и серьезно, пока не убеждался совершенно, что заврался безвыходно, что выбился с конфузом из своего «сюжета». Убедившись в этой неприятности, он вдруг, по своей привычке, умолкал и, откачнувшись в свой угол, принимался поить чаем Анания Демьяновича и вымещать на своем соседе неудачу в разговоре с соседкою.

Точно такую неудачу испытал злосчастный Калачов и теперь, в ту самую минуту, когда в столовую входил Ананий Демьянович. Он рассказывал Наталье Ивановне что-то весьма интересное о новом жильце, которого, впрочем, еще не видал. Наталья Ивановна слушала его с полным внимание, изредка отрывая глаза от своей работы и пугливо смотря на него, когда он начинал заговариваться. Эта внимательность и повредила ему; быстро мелькнула в уме его скептическая мысль: «А что, если я опять что-нибудь да не так? а?» Только что ум его был озарен этою мыслью, язык понес уже свою привычную «околесную», заговорил шибко и до крайности хорошо, потом посыпал неуловимою скороговоркою, мелкою дробью и вдруг остановился; вслед за тем вся особа Калачова двинулась в спасительную ретираду, откачнувшись от кресел Натальи Ивановны на своего за все отвечающего соседа и приятеля Анания Демьяновича.

Ананий Демьянович тоже, подобно мещанину Калачову, заменил свой обычный домашний костюм другим, более пристойным и гостиным; даже заметно было в нем благородное усилие сообщить своей наружности несравненно больше приятности, нежели сколько дала ему сама природа, произведшая его, надобно сознаться, с особенною скупостью.