Комната с привидениями

22
18
20
22
24
26
28
30

Сегодня вечером я наблюдал за веселой гурьбой детей, собравшихся вокруг рождественской елки, — милая немецкая затея! Елка была установлена в центре большого круглого стола и поднималась высоко над их головами. Она ярко светилась множеством маленьких свечек, искрилась и сверкала блестящими украшениями. Тут были розовощекие куклы, притаившиеся в зеленой чаще; настоящие часики (во всяком случае, с подвижными стрелками, которые можно было передвигать), качавшиеся на мохнатых ветках; полированные стульчики, столики и кроватки, шкафчики и другие предметы обихода (на диво сработанные из жести в самом Уолвергемптоне[12]), насаженные на сучья, точно обстановка сказочного домика; были здесь и хорошенькие круглолицые человечки, куда приятнее с виду, чем иные люди, и неудивительно: ведь головы у них откручивались, и они оказывались начинены леденцами; были скрипки и барабаны, бубны, книжки, рабочие ларчики и шкатулки с красками, конфетами, секретами — то есть всякого рода; были побрякушки для девочек постарше, сверкавшие куда ярче, чем золото и бриллианты взрослых; самого забавного вида корзиночки и подушечки для булавок; ружья, сабли и знамена; волшебницы, стоявшие в заколдованном кругу из картона и предсказывавшие судьбу; волчки, кубари, игольницы, флакончики для нюхательных солей, «вопросы-ответы», бутоньерки, настоящие фрукты, оклеенные фольгой, искусственные яблоки, груши, грецкие орехи с сюрпризом внутри — словом, как шепнула в восхищении своей подружке одна стоявшая передо мной хорошенькая девочка, было там «все на свете и даже больше». Этот пестрый набор предметов, висевших на дереве, как волшебные плоды, и отражавших яркий блеск взоров, направленных на них со всех сторон — причем иные из алмазных глаз, любовавшихся ими, приходились еле-еле на уровне стола, а некоторые светились испуганным восторгом у груди миловидной матери, тетки или няньки, — являл собой живое воплощение детской фантазии; и мне подумалось, что все: и деревья, которые растут, и вещи, что создаются на земле, — в наши детские годы расцветает буйной красотой.

И вот, когда я вернулся к себе, одинокий, один во всем доме не спавший, мои мысли, послушные очарованию, которому я не хочу противиться, потянулись к моему далекому детству. Я пытаюсь сообразить, что каждому из нас ярче всего запомнилось на ветках рождественской елки наших юных дней — на ветках, по которым мы карабкались к действительной жизни.

Прямо посреди комнаты, не стесняемое в росте ни близко подступившими стенами, ни быстро достижимым потолком, высится дерево-призрак. И когда я гляжу снизу вверх в мглистый блеск его вершины, ибо примечаю за этим деревом странное свойство, что растет оно как бы сверху вниз, к земле, заглядываю в мои первые рождественские воспоминания!

Сперва я вижу только игрушки. Там, наверху, среди зеленого остролиста и красных ягод, ухмыляется, засунув руки в карманы, акробат, который нипочем не хочет лежать смирно. Кладу его на пол, а он, толстопузый, упрямо перекатывается с боку на бок, покуда не умается, и пялит на меня свои рачьи глаза. И тогда я для виду хохочу вовсю, а сам в глубине души боюсь его до крайности. Рядом с ним — эта адская табакерка, из которой выскакивает проклятый советник в черной мантии, в отвратительном косматом парике и с разинутым ртом из красного сукна: он совершенно несносен, но от него никак не отделаешься, потому что у него есть обыкновение даже во сне, когда его меньше всего ожидаешь, величественно вылетать из гигантской табакерки, как и та хвостатая лягушка, там поодаль. Никогда не знаешь, не вскочит ли она ни с того ни с сего. А когда, пролетев над свечкой, сядет вдруг тебе на ладонь, показывая свою пятнистую спину — зеленую в красных крапинках, — она просто омерзительна. Картонная леди в юбках голубого шелка, прислоненная к подсвечнику и готовая затанцевать, добрая и красивая, чего не скажешь о картонном человечке, побольше ее, которого вешают на стену и дергают за веревку: нос у него какой-то зловещий, а когда закидывает ноги самому себе за шею, причем проделывает это очень часто, он просто ужасен, с ним жутко оставаться с глазу на глаз.

Когда эта страшная маска впервые посмотрела на меня? Кто ее надел и почему я до того перепугался, что встреча с ней составила эру в моей жизни? Сама по себе маска не безобразна; она задумана скорее смешной, так почему же ее жесткие черты были так неприятны? Не потому, конечно, что она скрывала лицо человека: прикрыть лицо мог бы и фартук, — но хоть я и предпочел бы, чтоб и его откинули, фартук не был бы так противен, как эта маска. Или дело в том, что маска неподвижна? У куклы тоже неподвижное лицо, но я же ее не боялся. Или, может быть, при этой явной перемене, свершаемой с настоящим лицом, в мое трепетное сердце проникало отдаленное предчувствие и ужас перед той неотвратимой переменой, которая свершится с каждым лицом и сделает его неподвижным? Ничто не могло меня с ней примирить. Ни барабанщики, издававшие заунывное чириканье, когда вертишь ручку; ни целый полк солдатиков с немым оркестром, которых вынимали из коробки и натыкали одного за другим на шпеньки небольшой раздвижной подставки; ни старуха из проволоки и бурого папье-маше, отрезавшая куски пирога двум малышам, — долго-долго ничто не могло меня по-настоящему утешить. Маску поворачивали, показывая мне, что она картонная, наконец заперли в шкаф, уверяя, что больше никто ее не наденет, — но и это ничуть меня не успокоило. Одного воспоминания об этом застывшем лице, простого сознания, что оно где-то существует, было довольно, чтобы ночью я просыпался в поту и в ужасе кричал: «Ой, идет, я знаю! Ой, маска!»

В те дни, глядя на старого ослика с корзинами (вот он висит и здесь), я не спрашивал, из чего он сделан. Помню, шкура на нем, если пощупать, была настоящая. А большая вороная лошадь в круглых красных пятнах, на которую я мог даже сесть верхом? Я никогда не спрашивал себя, почему у нее такой странный вид, и не думал, что такую лошадь не часто увидишь даже в Ньюмаркете[13]. У четверки лошадей, бесцветных рядом с этой, которые везли фургон с сырами и которых можно было выпрягать и ставить, как в стойло, под рояль, вместо хвостов были, по-видимому, куски меха от воротника, как и гривы, и стояли они не на ногах, а на колышках. Но все было иначе, когда их приносили домой в подарок к Рождеству. Тогда они были хороши, и сбруя не была у них бесцеремонно прибита гвоздями прямо к груди, как это стало ясно для меня теперь. Тренькающий механизм музыкальной коляски состоял — это я выяснил тогда же — из проволоки и зубочисток, а вон того маленького акробата в жилетке, непрестанно выскакивавшего с одной стороны деревянной рамки и летевшего вниз головой на другую, я всегда считал существом хотя и добродушным, но придурковатым, зато лестница Иакова с ним рядом, сделанная из красных деревянных квадратиков, что со стуком выдвигались друг за дружкой, раскрывая каждый новую картинку, вся сверху донизу в звонких бубенчиках, была чудо из чудес и сплошная радость.

Ах! Кукольный дом! Он, правда, не был моим, но я хаживал туда в гости. Я и вполовину так не восхищался зданием парламента, как этим особнячком с каменным фасадом и настоящими стеклянными окнами, с крылечком и балкончиком, таким зеленым, каких теперь никогда не увидишь, разве что где-нибудь на курорте, да и те представляют собой лишь жалкую подделку. И хотя открывался он весь сразу, всей стеной фасада (что, согласен, неприятно поражало, так как обнаруживалось, что за парадным входом нет лестницы), но стоило только закрыть ее опять, и я снова мог верить. В нем даже и в открытом имелось две отдельные комнаты, гостиная и спальня, изящно меблированные, и к ним еще кухня! Кухня была лучше всего: с плитой, с кочергой из необыкновенно мягкого чугуна со множеством всяческой утвари в миниатюре — даже с грелкой! — и с оловянным поваром в профиль, явно намеревавшимся зажарить две рыбины. И с каким же восторгом я, как тот нищий в гостях у Бармесида[14], отдавал должное княжескому пиршеству, когда передо мной ставились деревянные тарелочки, каждая с особым кушаньем, окороком или индейкой, накрепко к ней приклеенной, под каким-то зеленым гарниром (теперь мне вспоминается, что это был мох)! Разве могли бы все нынешние общества трезвости вместе взятые угостить меня таким чаем, какой пивал я из тех голубеньких фаянсовых чашечек, в которых жидкость в самом деле держалась и не вытекала (ее наливали, помню, из деревянного бочонка, и она отдавала спичками) и которые превращали чай в нектар? И если две лопатки недействующих щипчиков для сахара хлопались друг о дружку и ничего не могли ухватить, как руки у Панча[15], так разве это важно? И если однажды я завопил, как отравленный, и поверг в ужас приличное общество, когда мне случилось выпить чайную ложечку, растворенную ненароком в слишком горячем чае, так мне же это ничуть не повредило: принял порошок, только и всего!

На следующей ветке, ниже по стволу, возле зеленого катка и крошечных лопат и граблей густо-густо навешаны книги. Сперва совсем тоненькие, но зато как их много, и в какой они яркой глянцевой красной или зеленой обертке! Для начала какие жирные черные буквы! «А — это Аист, лягушек гроза». Ясное дело — Аист! И еще Арбуз — пожалуйста, вот он! А было в свое время самыми разными предметами, как и большинство его товарищей, кроме Я, которое было так мало в ходу, что встречалось только в роли Ястреба или Яблока, Ю, неизменно сочетавшегося с Юлой или Юбкой, да Э, навсегда обреченного быть Эскимосом или птицей Эму. Но вот уже и самая ель преображается и становится бобовым стеблем — тем чудесным бобовым стеблем, по которому Джек пробрался в дом Великана! А вот и сами великаны, такие страшные и такие занятные, двуглавые, с дубинкой через плечо, целым взводом шагают по веткам, тащат за волосы рыцарей и дам в свою кухню, на жаркое. А Джек — как он благороден с острой саблей в руке и в сапогах-скороходах! Гляжу на него, и снова бродят у меня в уме те же старые помыслы, и я раздумываю про себя, было ли несколько Джеков (этому не хочется верить), или все памятные подвиги совершил один настоящий, доподлинный, удивительный Джек!

Хорош для Рождества алый цвет накидки, в которой Красная Шапочка, пробираясь со своей корзиночкой сквозь чащу (для нее эта елка — целый лес), подходит ко мне в сочельник, чтобы поведать, как жесток и коварен притвора Волк: съел ее бабушку, нисколько этим не испортив себе аппетит, а потом съел и ее, отпустив кровожадную шутку насчет своих зубов! Она была моей первой любовью. Я чувствовал, что если бы мог жениться на Красной Шапочке, то узнал бы совершенное блаженство, но это было невозможно, так что не оставалось ничего иного, кроме как только высмотреть Волка — вон там, в Ноевом ковчеге — и, выстраивая зверей в ряд на столе, поставить последним как злую тварь, которую нужно унизить. О, чудесный Ноев ковчег! Спущенный в лохань, он оказался непригодным для морского плавания, и зверей приходилось запихивать внутрь через крышу, да и то нужно было сперва хорошенько встряхивать, чтобы стояли на ногах и не застревали, а потом был один шанс из десяти, что они не вывалятся в дверь, ненадежно запертую на проволочную петлю. Но что это значило против главного! Полюбуйтесь этой великолепной мухой, в три раза меньше слона, и божьей коровкой, и бабочкой — это же торжество искусства! Полюбуйтесь гусем на таких маленьких лапках и таким неустойчивым, что имел обыкновение валиться вперед и сшибать всю прочую живность. Полюбуйтесь Ноем и его семьей — глупейшие набивалки для трубок. А леопард — как он прилипал к теплым пальчикам, и как у всех зверей покрупнее хвосты постепенно превращались в кусочки истертой веревки!

Чу! Снова лес, и кто-то взобрался на дерево — не Робин Гуд, не Валентин[16], не Желтый Карлик[17] — я тут ни разу не вспомнил ни о нем, ни о других чудесах матушки Банч[18], — а восточный царь с блестящим ятаганом и в чалме. Клянусь Аллахом! Не один, а два восточных царя — я же вижу, из-за его плеча выглядывает второй. На траве у подножия дерева растянулся во всю длину черный как уголь великан и спит, уткнувшись головой в колени дамы, а возле них — стеклянный ларь, запирающийся на четыре сверкающих стальных замка: в нем он держит узницей даму, когда не спит. Вот я вижу у него на поясе четыре ключа. Дама подает знаки двум царям на дереве, и они тихо слезают к ней. Это живая картинка по сказкам Шахразады.

О, теперь самые обыкновенные вещи становятся для меня необыкновенными и зачарованными, все лампы — волшебными, все кольца — талисманами. Простые цветочные горшки полны сокровищ, чуть присыпанных сверху землей; деревья растут для того, чтобы прятался на них Али Баба; бифштексы жарятся для того, чтобы кидать их в Долину Алмазов, где к ним прилипнут драгоценные камни, а потом орлы унесут их в свои гнезда, а затем купцы громким криком спугнут орлов из гнезд. Пироги сделаны все по рецепту сына буссорского визиря, который превратился в кондитера после того, как его высадили в исподнем платье у ворот Дамаска. Каждый сапожник — Мустафа, что и имеет обыкновение сшивать разрезанных на четыре части людей, к которым его приводят с завязанными глазами.

Каждое вделанное в камень медное кольцо — это вход в пещеру, который только и ждет волшебника: немного огня, немного колдовства — и вот вам землетрясение. Все финики, сколько их ввозится к нам, сняты с того самого дерева, что и тот злосчастный, косточкой которого купец выбил глаз невидимому сыну джинна. Все маслины — из того их запаса, о котором узнал правитель правоверных, когда подслушал, как мальчик, играя, производит суд над нечестным продавцом маслин; все яблоки сродни купленному вместе с двумя другими за три цехина у султанова садовника и украденному у ребенка высоким чернокожим рабом. Все собаки напоминают ту собаку (а на самом деле — превращенного в собаку человека), которая вскочила на прилавок булочника и прикрыла лапой фальшивую монету. Рис всегда приводит на память тот, что страшная женщина-вампир могла только клевать по зернышку в наказание за свои ночные пиршества на кладбище. Даже моей лошадке-качалке (вот она тут, с вывернутыми до отказа ноздрями — признак породы!) вбит колышек в шею как напоминание о тех временах, когда я взвивался на ней, подобно персидскому принцу, унесенному ввысь деревянным конем на глазах у всех придворных.

Да, на каждом предмете, что я различаю среди верхних ветвей моей рождественской елки, виден отблеск сказочного света. Когда просыпаюсь в кроватке зимним утром, холодным и темным, и белый снег за окном лишь смутно видится сквозь заиндевевшее стекло, я слышу голос Динарзады: «Сестра, сестра, если ты еще не спишь, умоляю тебя, доскажи мне историю о молодом короле Черных островов». — «Если султан, мой государь, — отвечает Шахразада, — позволит мне прожить еще один день, сестрица, я не только доскажу эту историю, но прибавлю к ней и другую, еще более чудесную». Тут милостивый султан уходит, не отдав приказа о казни, и мы все трое снова можем дышать.

На этой высоте я вижу притаившийся в ветвях моего дерева чудовищный кошмар, быть может, порожденный индейкой, или пудингом, или мясным пирогом, или фантазией, взошедшей на дрожжах из Робинзона Крузо на необитаемом острове, Филипа Кворла[19] среди обезьян, Сэндфорда и Мертона с мистером Барлоу[20], матушки Банч и Маски, или, может быть, тут виновато расстройство желудка и к нему — разыгравшееся воображение и чрезмерное усердие врачей… Он лишь смутно различим, и я не знаю, почему он страшен: знаю только, что страшен… Я лишь могу разглядеть, что это какое-то нагромождение бесформенных предметов, как будто насаженных на безмерно увеличенные раздвижные подставки для оловянных солдатиков, и оно то медленно придвигается к самым моим глазам, то отступает в туманную даль. Хуже всего, когда оно подступает совсем близко. В моей памяти этот кошмар связан с бесконечно долгими зимними ночами, когда меня в наказание за какой-нибудь мелкий проступок рано отсылали спать, а я просыпался через два часа с таким чувством, точно проспал две ночи; меня угнетало ожидание рассвета (а вдруг он не настанет никогда?), давила тяжесть раскаяния.

А вот, я вижу, где-то внизу перед широким зеленым занавесом мягко замерцал чудесный ряд огоньков. Раздался звонок — волшебный звонок, который по сей день звучит в моих ушах, непохожий на все другие звонки, — и заиграла музыка среди жужжания голосов и душистого запаха апельсиновой корки и гарного масла. А потом волшебный звонок приказывает музыке смолкнуть, и большой зеленый занавес торжественно взвивается, и начинается спектакль! Преданная собака из Монтаржи[21] мстит за смерть своего хозяина, предательски убитого в лесу Бонди, и пересмешник-крестьянин с красным носом и в очень маленькой шляпе, которого с этого часа я полюбил как задушевного друга (он, кажется, изображал полового или конюха в деревенской гостинице, но мы уже много лет не встречались), отпускает замечание, что у собачки-то и впрямь ума палата, и это шутливое замечание будет снова и снова оживать в моей памяти, в неувядаемой свежести, как венец всех возможных шуток, до конца моих дней! Или вдруг я с горькими слезами узнаю, как бедная Джейн Шор[22], вся в белом, с распущенной каштановой косой, бродит голодная по улицам; или как Джордж Барнуэл[23] убил достойнейшего в мире дядю и так потом сокрушался, что его следовало бы отпустить на свободу. Но вот на смену спешит утешить меня пантомима — изумительное явление! — когда стреляют клоуном из заряженной мортиры в люстру, это яркое созвездие; когда арлекин, сплошь покрытый чешуей из чистого золота, извивается и сверкает невиданной рыбой; когда Панталоне (полагаю, тут нет ничего непочтительного, если я мысленно приравниваю его к своему дедушке) сует в карман раскаленную кочергу и кричит: «Кто-то идет!» — или уличает в мелкой краже клоуна, приговаривая: «Да я же видел, это сделал ты!» — потому что здесь все способно превратиться во что угодно и «нет ничего, чего бы не преображала мысль»[24]. И тут я, видимо, впервые знакомлюсь с томящим ощущением — не раз потом возникавшим у меня в моей дальнейшей жизни, — что завтра я не смогу вернуться в скучный мир установленных правил; что я хочу остаться навсегда в яркой атмосфере, которую покидаю; что я всей душой привержен маленькой фее с волшебной палочкой, похожей на жезл небесного цирюльника[25], и мечтаю сделаться бессмертным, как фея, чтобы вечно быть возле нее. Ах, она возвращалась во многих обличьях, когда мой глаз скользил вниз по ветвям моей рождественской елки, и так же часто уходила, ни разу не осталась со мной!

Из этого очарования возникает игрушечный театр — вот и он: как мне знаком его просцениум, и теснящиеся в ложах дамы в перьях, и вся сопутствующая возня с пластилином, клейстером и акварелью при постановке «Мельника и его работников» и «Елизаветы, или Изгнания в Сибирь»! Несмотря на кое-какие неполадки и погрешности (как, например, неразумная наклонность почтенного Кельмара и некоторых других ощущать слабость в коленях и сгибаться пополам в волнующих местах драматического действия), богатый мир фантазии оказался таким захватывающим и таким неисчерпаемым, что много ниже на моей рождественской елке я вижу грязные и темные при свете дня настоящие театры, украшенные этими ассоциациями, как самыми свежими гирляндами из самых редких цветов, и все еще пленительные для меня.

Но чу! Зазвучали под окном рождественские песни и разгоняют мой детский сон. Какие образы встают передо мной при этих звуках, представляясь мне рассаженными по ветвям рождественской елки? Издавна знакомые — раньше всех других — и не заслоненные всеми другими, они теснятся вокруг моей кроватки. Ангел заговаривает в поле с толпой пастухов; путники возводят ввысь глаза, наблюдая за звездой; младенец в яслях; дитя в огромном храме держит речь перед маститыми людьми; спокойный человек с прекрасным и кротким лицом берет за руку мертвую девушку и воскрешает ее; он же у городских ворот вновь призывает к жизни с одра смерти сына вдовы; люди, столпившиеся вокруг, заглядывают в распахнутую крышу комнаты, где он сидит, и на веревках спускают больного вместе с ложем; он же в бурю идет по воде к кораблю; вот он на берегу поучает большую толпу; вот сидит с ребенком на коленях, а вокруг него другие дети; вот он дарует зрение слепому, речь — немому, слух — глухому, здоровье — больному, силу — увечному, знание — невежде; вот умирает на кресте под охраной вооруженных воинов, и спускается мрак, трясется земля, и слышится лишь одинокий голос: «Прости им, ибо не ведают что творят!»

Ниже, на более взрослых ветвях рождественской елки, воспоминания теснятся так же густо. Захлопнуты учебники. Смолкли Овидий и Вергилий; давно пройдено тройное правило с его наглыми и въедливыми вопросами. Теренций и Плавт больше не разыгрываются на арене из сдвинутых парт, сплошь в кляксах, зарубках, зазубринах, а повыше — тоже заброшенные — крикетные биты, воротца, мячи, и запах вытоптанной травы, и заглушенный шум голосов в вечернем воздухе: елка еще зеленая, еще веселая. Если я перестал приезжать домой на Рождество, так хватит (слава богу!) других мальчиков и девочек на все время, покуда мир стоит, и они приезжают! Вот они весело играют и танцуют по ветвям моей елки, благослови их Бог, и сердце мое играет и танцует вместе с ними!

А впрочем, и я пока еще приезжаю домой на Рождество. Мы все приезжаем домой, или должны приезжать, на короткие каникулы — чем длиннее, тем лучше — из той большой школы, где мы, не ладя с арифметикой, вечно бьемся над аспидной доской; приезжаем, чтобы отдохнуть самим и дать отдых другим. А куда поехать погостить? Да куда захотели, туда и поехали! Где только мы не побываем, когда нам того захочется: от рождественской елки фантазия помчит нас куда угодно.

Вдаль, в зимнюю дорогу! На елке их немало! То по низменной мглистой земле, сквозь туманы и топи, то в гору вьется она, темная как пещера, между густыми зарослями, почти закрывшими сверкание звезд. Так выбиваемся мы к простору нагорья, покуда вдруг не умолкает стук копыт: мы остановились у въезда в парк. Колокольчик над воротами полным, почти что жутким звуком прогудел в морозном воздухе; ворота, распахнувшись, покачиваются на петлях, и когда мы едем по аллее к большому дому, мерцающий в окнах свет разгорается ярче и два ряда деревьев словно торжественно расступаются, чтобы нас пропустить. Весь день было так, что по белому полю нет-нет да пронесется испуганный заяц или отдаленный топот оленьего стада по твердой мерзлой земле вдруг на минуту нарушит тишину. Зоркие глаза оленей, наверно, и сейчас, если приглядеться, засверкают под папоротником ледяными росинками на листве, но сами олени притихли, как притихло все вокруг. Итак, в то время как свет в окнах разгорается ярче и деревья перед нами расступаются, а за нами смыкаются вновь, как будто запрещая отступление, мы подъезжаем к дому.