Комната с привидениями

22
18
20
22
24
26
28
30

Вернулся он к ужину, румяный и сияющий, и поспешил поведать Томасу Айдлу о своей прогулке. Томас, в то время лежавший на диване и читавший книгу, выслушал его с большим терпением и спросил, неужели его друг в самом деле отмахал пешком столько миль, чтобы забраться на холмы и обозревать оттуда окрестности.

— Видишь ли, мне любопытно, — добавил Томас, — как бы ты ко всему этому отнесся, если бы то была необходимость.

— Тогда другое дело, — сказал Фрэнсис, — тогда бы это была работа, а так вроде как развлечение.

— Развлечение! — воскликнул Томас Айдл, давая понять, что ни во что не ставит ответ друга. — Развлечение! Перед вами человек, который регулярно лезет из кожи вон и подвергает свое тело колоссальным нагрузкам, словно вздумал в ближайшее время выйти на ринг и сразиться за звание чемпиона, а сам при этом кричит: «Развлечение! Развлечение!» — Томас Айдл пробуравил свой ботинок презрительным взглядом. — Ты не умеешь развлекаться, не понимаешь даже смысла этого слова. Ты решительно любое занятие способен превратить в работу.

Сияющий Гудчайлд благодушно улыбнулся, а Томас все не унимался:

— Ей-богу, я не шучу! Для меня ты просто чудовище, так и знай. Ты ничего не делаешь по-людски. Если простого человека захлестывают чувства, то ты проваливаешься в их пучину. Если кого-то можно изобразить бабочкой, то тебя — только огнедышащим драконом. Если кто-то готов поспорить о каком-нибудь пустяке на шесть пенсов, ты поставишь на кон свое существование. Если тебе доведется полетать на воздушном шаре, ты улетишь на нем прямо в рай, а если отправишься под землю, то не успокоишься, покуда не пророешь ее насквозь и не выйдешь с обратной стороны. Что ты за человек, Фрэнсис!

Гудчайлд жизнерадостно засмеялся.

— Смейся-смейся! Чувствую, ты и за веселье берешься всерьез. Люди, которые ничего не умеют делать вполсилы, повергают меня в ужас.

— Том, Том, — парировал Гудчайлд, — раз я ничего не могу делать вполсилы и быть вполовину меньше, чем есть, то тебе, увы, придется принять меня целиком.

После этого философского умозаключения беззаботный Гудчайлд похлопал Томаса Айдла по плечу — как бы в завершение темы, — и они сели ужинать.

— Между прочим, — сказал Гудчайлд, — я ведь по пути заглянул в лечебницу для душевнобольных.

Томас Айдл закатил глаза:

— Нет, вы подумайте: он наведался в сумасшедший дом! Не удовольствовавшись лаврами великого пешехода под стать капитану Роберту Барклаю[41], он решил вдобавок сделаться специальным уполномоченным по делам душевнобольных — просто так, забавы ради!

— Великолепное заведение! — заметил Гудчайлд. — Превосходные комнаты, все устроено по высшему классу, сотрудники знают свое дело — словом, удивительное место!

— И что ты там видел? — спросил Айдл, подгоняя завет Гамлета под сложившееся положение и, как маску, надевая на себя интерес[42].

— Да ничего особенного, — со вздохом ответил Гудчайлд. — Длинные рощи жухлых мужчин и женщин, беспредельные аллеи обреченных лиц; числа — случайные комбинации цифр, не несущие никакого практического смысла; общество людей, у которых при этом нет ничего общего и которые начисто утратили способность к общению.

— Выпьем по бокальчику вина? — предложил Томас Айдл. — Давай общаться.

— В одном коридоре, — продолжил Фрэнсис Гудчайлд, — длиной примерно с аллею Виндзорского парка, может, немножко короче…

— Скорее множко, — вставил Томас Айдл.

— В одном коридоре, совершенно безлюдном (всех больных тогда вывели на прогулку), сидел небритый, сухонький такой, щупленький человек с задумчивым хмурым лицом. Он припал почти к самому полу и большим и указательным пальцами безостановочно водил вдоль волокон циновки. Сквозь большое окно в конце коридора падали косые лучи полуденного солнца, и вся галерея, образованная незримыми окнами и открытыми дверями крошечных палат по обе стороны, была исчерчена полосами света и тени. Примерно в центре этой картины, под сводами арки, не обращая внимания на хорошую погоду, на собственное одиночество и на приближающиеся шаги, сидел этот самый небритый угрюмый человечек и разглядывал циновку на полу. «Что вы делаете?» — спросил его мой провожатый, когда мы приблизились. Человек поднял голову и безмолвно указал на циновку. «Я бы на вашем месте бросил это занятие, — ласково произнес мой провожатый. — Пошел бы и почитал или прилег, если бы меня одолела усталость, но этого я делать не стал бы». Больной обдумал его слова, рассеянно буркнул: «Да, сэр, вы правы. Пойду почитаю», — и побрел, еле волоча ноги, в одну из крошечных палат. Мы двинулись дальше, но не успели далеко уйти, когда я обернулся. Человечек уже сидел на прежнем месте и водил пальцем вдоль волокон циновки. Я остановился за ним понаблюдать, и мне пришло в голову, что переплетения этих волокон — единственная вещь в целом свете, которую он все еще способен понять, что весь его мир сузился до клинышка яркого света, явившего его помутненному рассудку простую истину: «Вот эту тростинку под моим пальцем сперва продели под другую, затем вывели наверх, снова протолкнули вниз, загнули и повели в обратную сторону, и в результате такого хода событий получилась эта вещь, и ее привезли сюда». Потом мне подумалось: быть может, он так пытливо разглядывает циновку, потому что надеется увидеть в переплетении нитей ответ на другой вопрос: как он сам здесь очутился? Эта мысль привела меня к следующей: все мы — да поможет нам Бог! — в некотором смысле заняты разглядыванием циновки, ее волокон, то сплетающихся в таинственной неразберихе, то образующих понятный узор. Я испытал странную приязнь к этому небритому угрюмому человечку и с тем ушел.