Как бы ни были жалки наши пороки, нужно сознаваться в них перед самим собою, а главное, делать шаги к исправлению. У меня есть один великий порок моей жизни. Ему я иногда уступаю, иногда борюсь с успехом, забываю его в шуме и развлечениях, но поддаюсь ему в одиночестве. Как ни был бы страшен неприятель, сколько бы побед он ни одерживал над нами, уступать ему,
Недавно я смеялся над Трефортом, который прописал себе по вдохновению мускус от головной боли и вылечился. Между прочим, я едва ли не мнительнее его в некоторых случаях. На днях я выдумал сам воздушные ванны вроде тех, что берет бывшая m-me Муравьева, только принимаю их не перед публикой, а у себя наверху. Я почти воображаю, что грудь моя крепнет и расширяется от этих ванн. Начало их произошло таким образом: один раз, проснувшись ночью, я почувствовал нечто вроде спазмов в желудке. В подобных случаях я старался согреть живот и заснуть поскорее, но тут по вдохновению, вероятно, раскрылся и подвергнул нижнюю часть груди и желудок действию довольно холодного утреннего воздуха. К удивлению моему, от наружного холода внутренность согрелась, и мгновенно произошло успокоение. Раз испытавши нововведение, я расширил его и занимаюсь им с большим успехом, почти ежедневно.
Эти дни мы отдыхаем от гостей и вечером беседуем en trois[324]. Сегодня я послал к Томсону «Повести» Писемского[325], производящие смех и веселие несказанное между здешними читателями. Сам Томсон — истинный герой Писемского. Впрочем, прочтет ли книгу наш
Осень открылась довольно теплым сереньким деньком с проблесками солнца. Начал исправлять «Легенду о тяжкой ночи», начатую год тому назад вследствие прочтения Прескотта и рецензии на Прескотта[326]. Отсутствие рифм и испанский размер стиха (немного плясовой) до сих пор мешали мне пустить в ход эту вещицу. Вообще, сегодняшний день отчасти посвящен был музам, которые в сентябре 52 года так неожиданно меня посетили. Так, я окончил сегодня элегию «7 апреля 1853 года»,
Но об этом после. Теперь у меня на станке вещь, сегодня задуманная — «Молчи и жди». Это мое литературное credo[329], протест против холодности нашего общества к изящному. Я твердо уверен, что доживу до реакции, что увижу то время, когда даже Данилевский станет отвергать меценатов, когда фатовство, военщина и модное обезьянство с высших исчезнут, аки воск от лица огня. Я умру, радостно доживши до прекращения клевет на литературу, гонений на литературу. Эту-то реакцию я рад торопить, отчасти с корыстною целью. Мы не хотим никого кусать, pourquoi donc nous traque-t-on comme de betes fauves?[330] Отрадно будет, без пятна на совести пережив эту грустную эпоху, вспомнить о ней посреди общей симпатии, посреди спокойствия. Свет ветрен, его не стоит проклинать, но стоит немного выбранить. Вот под влиянием каких умозрений создается «Молчи и жди».
Давно нет вестей из Петербурга.
Жизнь без друзей не кажется мне жизнью, хотя я много раз жил без друзей, а в случае нужды могу долго прожить один-одинехонек. Но всюду, куда ни толкала меня судьба, я сходился с цветом людей, меня окружающих, и привязывался к ним головой и сердцем. В двух вещах я завистлив, то есть завидую людям в изобилии друзей и в счастливой любви. Не считая себя бедняком в этом отношении, я все-таки признаю себя немного обделенным судьбою. Без замешательства и труда я мог бы иметь еще двадцать пять пламеннейших приятелей, одну любимую жену и пять любовниц (не знаю, всех ли разом или одну за другою). Несмотря на весь байронизм, бывший модной вещью в моей первой юности, на всех Онегиных, Печориных и простых мерзавцев, каких я только видел, — в этом отношении я сохранил полнейшую самостоятельность. Я не забыл друзей моего детства, не забыл людей, нравившихся мне один или два дня.
Я не делал всего должного для сохранения первых связей, но тому причиной уныло патриархальная обстановка моих первых лет. В ленивом поддерживании связей с отсутствующими я виновнее, по части корреспонденции за мной много грехов. Самый сильный грех — прекращение переписки с Салтыковым, но Салт<ыков> очень умен и, когда явится в Петербург, не будет помнить моей лености. М. К., Ахматова, Силиверский, Ахматов, Ливенцов, Руновский могут также справедливо вопиять против меня. В других нарушениях переписки я себя меньше упрекаю, большею частию вина не на моей стороне. Охлаждение и развращение нашей жизни видно в общем мнении по этому поводу. Я еще помню, когда, прощаясь с лучшим товарищем, в моде было говорить ему с холодностью: «коли что случится — напиши», а он должен был отвечать: «чему случиться?». Ни одно разумное теплое чувство, чувство, которому поддавались блистательнейшие люди всех времен, — не могло промелькнуть в разговоре, не прикрывшись маской холодной насмешки. Один из лучших людей, мною любимых, сознавался, что по годам ничего не читает и читать не хочет. Еще недавно в кружке истинных приятелей я прочитал две чьи-то вещи в стихах, похабную и непохабную, — первая всех пленила, вторую прослушали из вежливости, а каждый из присутствовавших по сердцу был способен понимать поэзию. Я думаю, что нравственное растление юношества в наше время дошло до крайних пределов. Вот с чем нужно бороться и с чем славно бороться.
Сегодни холодно и ветрено. Занимался мышлением, обдумыванием легенды о Нардзане, перечитыванием старых отрывков и чтением милой вещи Смоллетта «Гомфри Клинкер». Пиккль мне надоел, и я его кинул, не дочитав нескольких глав. «Random» лучше.
Созревает план безделки, рассказца о nostalgie[331], с маленькой насмешкой над патриотизмом.
Все соседи нас бросили, но их последнее время ездило так много, что отдых не мешает. Стоят ясные, холодные, ветреные дни; липы уже желты, и сухие листья осыпаются на голову, когда ходишь по аллеям сада или в роще. Грибы будто посохли, но их все еще много. Я начинаю приводить в порядок свой литературный багаж и сегодня написал с охотой часть новой главы в Легенде о Нардзане. Наработано мной в эти без малого три месяца, я думаю, что целковых на 800 и, может быть, более. С старыми вещами, подготовленными к печати, наберется и более.
Эти вечера, находясь в одиночестве, я прочел, между прочим, глав пятнадцать Брюсова путешествия в Нубию и Абиссинию[332]. Очень умно, очень ново, очень живописно, хотя до сих пор я не понимаю еще, за что это творение так славится и за что Брюса называют Синдбадом. Происшествия очень просты и правдоподобны. У меня вообще слабость к туристам, я люблю себя ставить на их место, голодать, объедаться с аппетитом, ночевать в ожидании волков и гиен где-нибудь в степи или на берегу реки под деревом. На деле же я турист прескверный — был на Кавказе и не видал Закавказья, никогда не встречал восхода солнечного на горах, имея к тому всю возможность, и, проживши много дней около Машука и Бештау, не лазил ни на Машук, ни на Бештау. Тем не менее, я помню, как восхищали меня северо-американские очерки Ирвинга[333] и путешествия Платона Чихачева[334], — этот последний, даже сделался моим героем, любимцем моей фантазии. Как турист-товарищ, турист второстепенный и турист по краям образованным — я, однако же, должен быть очень хорош. У меня есть в голове план путевых заметок, из которых «Певица Каццен-Яммер» и «История Одной Картины» суть эпизоды[335].
В этих заметках имеет развиваться поэзия тихой, беззаботной, наблюдательной путевой жизни, с новыми знакомствами и встречами, с отдыхами и импровизированными пирами, с удачами и неудачами всякого рода. В голове зреют следующие другие эпизоды. «Попутчик» (история и характер Малиновского), «Популярная медицина» (доктор — искатель секретов), «Тульский принц Родольф» (основанный на сцене, мною виденной в Туле) и, наконец, «Nostalgie» о которой я писал вчера. Все это не требует больших стараний, чем легче, тем лучше, — но должно еще зреть.
В четверг в сумерки приехал Маслов, хотя я очень был ему рад, но мне все-таки было жаль, что он не выбрал другого дни, мне хотелось на пятницу быть у Томсона, сам не знаю зачем — может быть, затем, чтоб повидаться с Наташей, напоминающей собой персики, или затем, чтоб видеть новые лица. После чаю пришла мисс Мери с tant Effie[336], ужинали все вместе, беседовали о Петербурге, о Перовском, о глупости нынешних молодых людей и малом образовании разных «сановников», за исключением Уварова и Перовского. Томсон прислал бочку пива, хотя прежнее еще не было допито. Более снотворного напитка я никогда не пивал. Зачем не был я знаком с Томсоном в то время, когда я страдал бессонницей!
В субботу бродили в роще и вернулись домой чрез Колодки, потом пешком же зашли к Вревской. У ней в доме холод и сырость и мрак, сама она больна, что, впрочем, не мешало ей предпринять поездку к Томсону. Проводив ее и матушку, мы с Масловым свершили малороссийский обед с борщом, кукурузой и несколькими сортами наливок, — я же пил только вино и «Томсонов эликсир». Спектакль кончился тем, что мы добрели до постелей и мгновенно уснули — будто упали в обморок. Вслед затем сидели во флигеле, говорили о m-me Ritter, Пиголице, Мине Антоновне, Лизах, Катях и Сашах и о тому подобных делах. Затем бродили по саду часа два при чудном лунном свете, наконец, подъехали и дамы. У Томсона никого не было, сельского праздника тоже не имелось.