Повести. Дневник

22
18
20
22
24
26
28
30

На другой день Костя тосковал страшно и наперекор порядку всякой школьной ссоры нимало не скрывал своей тоски. Все утро сидел он, скорчившись, как больная собачонка, и не сходил с своего места, не приставал ни к кому, не мучил никого. Весь класс с почтением обходил его, боясь расшевелить загрустившегося тигренка. Мне было ничуть не веселее, но во время короткого моего пребывания в училище я вполне успел изучить все школярские манеры. Я показывал, что мне чрезвычайно весело, болтал и смеялся, хотя веселость эта плохо шла к моей вытянутой физиономии.

К вечеру Костя хотел найти себе развлечение. Верный защитник всех угнетенных, то есть высеченных и посаженных в темную, он вздумал с помощию открытой силы передать какому-то узнику разные потребности для обеда и курения. Бандиты столпились около Кости, фаланга двинулась с единодушием, но предводитель, бросивши свое предприятие на самом интересном месте, ушел в класс и сел на свое место в тоскливой задумчивости.

Я торжествовал: мне так и казалось, что Костя будет ходить за мною, что в моей власти будет изломать его характер и переделать его по-своему. Я был глуп, я не мог сообразить, что в подобных натурах один шаг отделяет любовь от ненависти; но случай устроил все к лучшему.

Ночью я не мог спать: тоска и безотчетное угрызение совести мучили меня. Что-то мне говорило, что в настоящее время уже не Костя был виноват передо мною, а я перед ним. Я смутно понимал, что шутить с огнем опасно, что трудно по своей прихоти управлять высшею себя натурою.

Я стал ходить по комнате. Тишина нашего дортуара[100] целительно на меня действовала, она была для меня чем-то небывалым. Тишина родительского дома походила скорей на горькую задумчивость, на минутное успокоение изглоданного нуждою человека.

Я остановился у костиной кровати. Бедный ребенок плакал, так же просто, так же открыто, как тосковал по утру. Он сидел на подушке, грудь его тяжело подымалась, но уже зубы начинали сжиматься, глаза начинали светиться враждебным огнем.

Добрый гений мой подтолкнул меня. Я чувствовал, что чрез четверть часа все погибнет, что за ребяческой тоской двигается следом энергическое ожесточение.

— Костя, — сказал я, садясь около него. — Я вижу, что я виноват перед тобою.

Он кинулся ко мне на шею, прижался ко мне всем телом и несколько раз поцеловал меня. Несколько минут он болтал со мною, говорил, что любит меня очень, строил планы наших занятий, собирался служить вместе со мною. «Не дурак ли ты, что хотел из окна выскочить? — повторял он несколько раз. — Велика беда, что поколотили бы!» — Посреди своих рассуждений он вдруг остановился, опустил голову и тотчас же заснул. С покойной совестью отошел я от него, но не мог сомкнуть глаз во всю ночь.

С этой ночи мы были неразлучны с Костею. В жизни его произошла значительная перемена. Он предался мне со всею страстию своей живой, любящей ребяческой натуры. Он забыл свои буйные похождения, бросил небритых брави и, благодаря моим стараниям, сошелся с лучшими из наших товарищей. Любить их, однако, он не мог; гонение и обиды, вынесенные им безвинно и за дело, ожесточили его восприимчивую душу. Он не мог отвыкнуть даже от своей бешеной вспыльчивости, и тем очаровательнее бывал в те минуты, когда предавался чувству приязни с нежностью и увлечением. Богатый запас преданности таился в его душе: до сих пор я не могу забыть его заботливости, когда мне случалось быть больным или грустить. Он весь переселялся в меня, каждую минуту ухаживал за мною, с непонятною проницательностию угадывал все мои желания, без ропота исполнял малейшие мои прихоти. Иногда, стыжусь сказать, я прикидывался грустным, чтоб вполне наслаждаться его любовью и заботливостью.

Чем более разглядывал я это странное, исключительное создание, тем сильнее удивлялся я неограниченной прелести и богатству его души. Натура Кости была ясно отмечена божественным перстом: она была создана не попусту: ей назначено было совершить что-нибудь великое, однако обстоятельства погубили ее, не давши ей развиться. Это не был генияльный ребенок, который обещает много и не выполняет ничего. Генияльные дети поражают несоразмерным развитием одной какой-либо способности, тогда как все другие глохнут и погибают. У Кости вся его нравственная сторона была соразмерно развита: ему было пятнадцать лет; ни по уму, ни по чувству, ни по способностям он не опереживал своего возраста, а со всем тем он был неизмеримо выше всех детей одних с ним лет.

Никогда во взрослом человеке я не встречал такого здравого, практического понимания вещей, такой энергической вражды ко всему ложному, безобразному и стеснительному. Все, что в науке было бесплодного и вредного, не давалось Косте; доходило до того, что он начисто отказывался учиться истории, когда события чудовищностию своею возмущали его душу. Все, что казалось ему несправедливым в школьной жизни, возбуждало его негодование; а так как он делал то, что чувствовал, то это негодование переходило во вражду и открытое упорство.

В науках точных и сколько-нибудь завлекательных способности его были изумительны. Он сразу схватывал главную идею, развивал ее по-своему и привязывался к ней всею душою. Чувственность его спала крепким сном, но физическая красота пробуждала в нем бессознательное, языческое обожание. И — странное дело: обладая необыкновенною красотою, он почитал себя уродом. Когда мы разуверяли его в этом, он говорил нам: «На ваш глаз всего красивей грудной ребенок». Он отдал бы полжизни за то, чтоб быть выше ростом, чтоб иметь широкую грудь, чтоб обладать мужскою, атлетическою силою. Наш вкус был испорчен, его вкус поражал своею точностию. Откуда все это далось ему, бог один ведает.

Но главною, очаровательнейшею чертою его души был глубокий, детский поэтический инстинкт, тесно сроднившийся с малейшими его поступками. Я знаю, при слове поэзия вам грезятся размеренные строчки и завирательные текстики юной Германии[101], — успокойтесь: поэзия Костиной души не проявлялась рифмами и спондеями[102].

Поэзия эта состояла в беспредельной, горячей любви к природе, в детских воспоминаниях, переданных самыми простыми словами, в самых нехитрых выражениях, — она являлась в построении воздушных замков, которые были так просты, так невинны, так благородны.

Костя был величайший пантеист, конечно, никогда не думая о том, что значит пантеизм. Каждое дерево, каждый цветок были для него существами живыми, одушевленными общею с ним жизнию. Животных ставил он на одну доску с людьми: убить комара решался он не иначе, как взбесившись за его укушение; зато он с таким же хладнокровием убил бы и человека, который бы вздумал кусать его.

Любовь Кости к природе выражалась в тысяче самых причудливых, самых грациозных прихотей.

Иногда он забирался в середину сада и ложился на траве, лицом кверху, чтоб не видать стен пансиона и труб от соседних домов. Перед глазами его колыхались свесившиеся верхушки старых лип, и облака гонялись одно за другим по темноголубому небу. Так проводил он часы и называл это занятие «прогулкою за городом».

В другой раз он ложился на траву лицом к ней и, выбравши маленький клочок дерну, вглядывался в него с великим вниманием. Это удовольствие называл он «заграничным шатаньем». Неприметные неровности казались ему высокими горами, между ними, вроде пальм, покачивались стебельки дерновой травы, клевер раскидывал исполинские свои цветы, и на высокие хребты гор взбирались барашки, представляя из себя невиданных чудовищ. Оторвать от этого занятия Костю было нелегко: в это время он чувствовал себя счастливее натуралиста, взлезшего на самую плешивую из кордильерских возвышенностей[103].

Цветы он любил более всего на свете, обходился с ними с величайшею вежливостью, не рвал их никогда, но зато был непостоянен и наклонен к волокитству. Сегодня расхваливал он розаны, назавтра проходил мимо их с презрением и садился около какого-нибудь крошечного колокольчика. Однако к камелиям чувствовал он особенную нежность, называл их испанками и был им постоянно верен, вероятно потому, что камелии редко попадались в его руки.