Я не помню ничего прелестнее того осеннего утра, в которое мы своротили с большой дороги. Солнце еще не взошло, серый туман волновался над песчаными берегами быстрой речки, сосновый лес зеленел в стороне, воздух был холоден, свет дня поражал своею матовою белесоватостью. Во встречных избах горели еще лучины, тяжелый стук цепов раздавался по соседним гумнам, природа оживлялась с каждым шагом вперед, ландшафты окрестностей становились красивее и красивее. Сонный мужик перевез нас через паром, лошади были отпущены; но, переехавши на другой берег, мы увидели, что подстава еще не пришла.
По-моему, следовало бы подождать, но для Кости не было хуже мучения, как ждать кого-либо или чего-либо! Он уговорил меня идти пешком, рассказывал, что помнит всякой перекресток и побежал вперед, беспрестанно отдаляясь по разным сторонам, и вместо одной версты пробегал три, как делают в дороге резвые собачонки.
Мы совсем отдалились от дороги: но Костя точно хорошо помнил местность. Через два часа ходьбы мы были уже в высокой дубовой роще и с горы, на которой она стояла, ясно видели и барский дом, и высокий сад и церковь. Все-таки оставалось идти версты четыре, а Костя совершенно выбился из сил и решительно не мог двигаться далее. Я уговорил его прилечь и отдохнуть; он лег на сухие листья и тотчас же заснул, по своему обыкновению. Я курил сигару и любовался красивым видом села, окаймленного речкою с обрывистыми берегами, любовался старым садом, шум от верхушек которого, казалось, доносился до меня, — любовался рощею, которой листья, красные, желтые, зеленоватые, были похожи на цветы. Солнце грело не на шутку, будто спохватясь, что на дворе уже осень и что оно решительно бесполезно, как для озими, так и для ярового.
В это время заметил я шагах в двадцати около нас старика и девушку, которые с трудом взбирались на пологую верхушку холма. По описанию, по портрету и по военному сюртуку старика я тотчас догадался, что это был Костин отец с избранною моего сердца, с таинственною Верою Николаевною. Не желая пугать их неожиданным появлением, я прилег около Кости и наблюдал за ними, закрывшись кустом обсыпавшегося лозника.
Генерала Надежина воображал я себе старым, суровым гроньяром[104], из той породы, которая так мила в романах и на сцене и так нестерпима в настоящей жизни. Однако ожидания мои не сбылись: с виду генерал казался самым тихим, безответным старичком. Можно было догадываться, что когда-то стан его был высок, но в настоящее время он так сгорбился, что казался и слабым и жиденьким. Зато трудно было представить себе физиономию более привлекательную: все лицо старичка дышало добротою, немножко насмешливою, немножко ленивою, очень слабою, самою стариковскою. Маленькие глаза его глядели приветливо и немного робко, во все стороны; совершенно седые волосы придавали его лицу еще более почтенный вид. Он с осторожностию и самою изящною вежливостию опирался на хорошенькую ручку своей Антигоны[105].
Я забыл и старика, и Костю, и красоту ландшафта, раз посмотревши на знакомые уже мне черты Веры Николаевны. До сих пор не встречал я ни одной женщины, которая бы красотою или хотя грациею равнялась с этой «барышнею», воспитанною в каком-то заведении, проживающею свой век в глуши, чуть не в Саратове. А вы знаете, что вкус мой недурен и, главное, беспристрастен.
Вы человек не сантиментальный, а потому не найдете странным, если я сравню Вериньку с отличнейшею арабскою лошадью. Лучшего сравнения я не знаю, в нем и жизнь, и красота, и энергия. Каждое движение Вериньки говорило про жизнь, про смелую ее душу: она, казалось, жила скачками, деятельность и быстрота слышались в каждом ее слове. Надобно было видеть, с какою заботливрстию вела она слабого старика: но легко было приметить, что ей не по душе была такая прогулка, ей бы хотелось взять отца на руки, носить его по саду и по роще, шуметь с ним, смешить его, бегать и болтать с ним без умолку.
А все-таки портрет говорил правду: в короткие минуты моего наблюдения я четыре раза заметил в голубых глазах Вериньки невыносимо грустный, непостижимый отблеск сосредоточенного уныния...
— Помучила ж ты меня, ветреница, — ласково говорил генерал, — вот тебе и пошли навстречу, а, я чай, сорванец наш уже дома.
— Ну, так марш домой! — послышался звонкой голос Вериньки, — давайте, сбежим ли мы с горы?
Движение ее было так выразительно, что мне показалось, будто бы она отбежала на полдороги.
— Стой, стой, экой скакун! — и генерал придержал ее за руку, — я совсем измучился... не прежние времена.
Дочь посадила старика на камень и ласково прижалась к нему.
— Вы же виноваты, а не я, — тихо сказала она, — заслушалась я вас и вон куда мы забрели...
Глаза старика весело блеснули, и стан его выпрямился.
— Ну, на чем же я остановился! — спросил он, что-то припоминая. Вера Николаевна смешалась.
— Около Дрездена...[106] — сказала она, но отец уже продолжал свою речь.
— Так вот эти дураки австрийцы и ждали кирасир, а ров у них был под боком. Такой туман уж на них нашел, и забыли, что весь порох дождем смочило. Я с батареей стоял у края оврага, вижу, наскочила конница, австрийцы чик-чик, да и только... хоть бы одно ружье выстрелило... Страшно было посмотреть, как начали топтать их французы. Все шестнадцать батальонов перепутались, натыкались один на другой, бросали ружья, падали в ров, а помощи нельзя было подать: обходить надо было версты три...
Надобно было видеть, с какой любовью слушала молодая девушка историю кровопролития, которое, по всей вероятности, интересовало ее столько же, сколько меня перевороты в японской империи. Но генерал увлекся своим рассказом, голос его становился громче и громче, и когда дело дошло до бедствий его батареи, он встал с камня и бодро пошел к дому, чуть-чуть опираясь на хорошенькую свою спутницу.
Тогда я разбудил моего товарища, дал ему оправиться, и мы пошли догонять старика. Свидание было самое радостное: что-то вроде слезы блеснуло на маленьких глазах генерала. Он принял меня радушно, благодарил за дружбу к его сыну и по врожденной своей ворчливости тут же побранил Костю.