— Няня, как много у тебя вещей!
— Откуда они у тебя?
— Откуда, откуда, все вам знать надо, много будете знать, скоро состаритесь.
И вдруг просветлеет нянино лицо. Бережно вынимая платки, юбки, куски материй, дареные ей в разное время дедушкой или мамой, и откладывая в сторону, она доходит наконец до небольшой шкатулочки красного дерева, перевязанной крест-накрест шелковой ленточкой.
Няня поднимется с пола, сядет на стул и станет осторожно разбирать шкатулку.
— Это бабушки вашей, покойницы, Веры Александровны, царствие ей небесное. Как померла она, барин, дедушка ваш, все мне на память отдал, говорит: ты в жизни хранила ее и после смерти храни, что от нее осталось, а у самого слезы на глазах. Вот уж действительно любил он Веру Александровну, чем только не баловал, да и заслужила она... Нет, не могу. Сколько времени прошло с тех пор, а не могу, к сердцу что-то подкатывается.
Няня поднимает подол передника и вытирает им набегающие слезы.
— Тут все есть, тут и портрет ее, тут и волосы. Няня разворачивает небольшой сверток и из него, как змея, обвиваясь вокруг няниных пальцев, выпадают черные волосы. Мы отступаем, что-то жуткое в движении волос, а няня причитает, забывая нас.
— Матушка, барыня, Вера Александровна, не дожила ты до внуков, не смогла вырастить сокола своего. Вот бы теперь полюбовалась им. Бывало, качаю я Васеньку, подзовешь меня, да и скажешь: “Дарья, я не хочу умирать”. — Что ты, барыня, Христос с тобой. Зачем умирать? — “Нет, Дарья, сны мне снятся такие...” А какие сны, не скажешь, небось ангельские видения снились, только глаза раскроешь широко. Ох, Господи! Или начнешь, бывало, заплетать твои косы, длинные, густые были они, взглянешь ненароком в зеркало, увидишь лицо твое восковое, задрожат руки, остановишься, а ты спросишь: — “Или лица моего испугалась? Ах, Дарья, не долго жить мне осталось, видно! — молчишь, барин ничего не велел говорить, что меня потревожить могло бы”.
Видно, Богу нужны такие, оттого и призвал он тебя рано. Кто я была — крепостной, за крепостным замужем, а ни словечка грубого за всю жизнь от тебя не слыхала. Разобьешь ли что, или так что не ладно сделаешь, другая бы, небось, все волосы выдрала, или прогнала бы куда, а ты улыбнешься только и скажешь: “Ничего, ничего, я сама виновата”. — А барина, дедушку вашего, как любила, ему на службу идти, она возьмет его за руку и не выпускает, все глядит, все глядит, а у самой слезы на глазах стынут.
Мы слушаем и смотрим на пожелтевший портрет нашей бабушки, нам совершенно чужой, и слова няни говорят больше портрета, и оживает эта чужая бабушка и, кажется, вот-вот улыбнется.
— А отчего она умерла?
— Кто ее знает. Грудь у ней болела, кашляла она. Да мало ли у кого грудь болит и кто кашляет, а живут себе. Просто Господь полюбил ее, да и взял к себе на небо, не всем такое счастье — умереть рано. Вон я живу, живу, сколько горя видела, а все Господь не приберет меня. Видно, нагрешила я много, прощения его не заслужила еще.
— Няня, разве грешно жить?
— У Бога-то, небось, лучше; небось, младенец помрет, сразу ангелом станет, — отвечает няня и так же бережно заворачивает портрет и волосы, и золотой крестик, кладет их в шкатулку и перевязывает ее шелковой ленточкой.
— А это что такое? — вытаскивает Верочка что-то желтое, напоминающее клеенку.
— Это — Костина рубашечка, тут и твоя, и Алешина. Все вы в рубашечках родились, один Шурочка голенький.
Мы со страхом смотрим на эти сухие, ни на что не похожие рубашечки, а мне делается обидно, почему я один родился голым.
— Няня, это пряники?
— Пряники, пряники, милая моя. Постой, я отломаю тебе. Тут и варенье есть, подожди ложку отыщу.