Стихотворения. Проза

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ничего, это так, — пей, покуда горячее.

Соня вьпила, Алексей Нивин поставил чашку на плиту и подошел к кровати, чтобы хорошенько укрыть Соню, но она быстро освободила из-под тяжелых покрышек руки, схватила его за голову, притянула к своим губам и знойно поцеловала.

— Голубчик, милый, родной, — я давно люблю тебя, пожалей ты меня, бедную.

Он с трудом освободил свою голову, снова крепко закутал Соню, перекрестил и, целуя ее в лоб, сказал с тонкой улыбкой:

— Я знаю, давно знаю. Сам я люблю тебя, Соня. Но об этом потом, когда ты поправишься. А теперь спи, согревайся и знай, все образуется, всегда все образуется. Ты будешь спать, а я сторожить тебя буду, Богу за тебя помолюсь, милая, хорошая Соня. — Он еще раз перекрестил ее и еще раз поцеловал.

— Не уходи от меня, сядь на кровать, — а я засну, непременно засну, и тебя во сне буду видеть, а как проснусь, и в самом деле увижу.

Он сел на кровать, а она действительно скоро заснула.

Успокоить Соню было не трудно, но решить, что же делать дальше, было почти невозможно. Оставить Соню у себя и жить с ней, как брат с сестрой, — казалось, что проще такого решения? Но, во-первых, кто поверит этому, а во-вторых...

После посещения старца Леонида и своего обращения к Церкви Алексей Нивин первое время ясно представлял свой путь, путь монаха. Он писал об этом старцу, — но старец ответил ему словами Евангелия: «“Не ставят светильник под спуд, а выносят наружу, да светит”[325]. И тебя Господь просветил для света. Кому много дано, с того много и спросится». Но тогда не было Сони, или она и была, да другая, то есть все тогда было другое, жить с ней как брат с сестрой. Но кто поверит этому? Ведь все знают, что дух бодр, а плоть... О, эта плоть!

Алексей Нивин поднялся и стал ходить, изредка взглядывая на спящую Соню. Но и ходьба не приносила желанного решения. Жениться, принять священство, — а там семья, заботы о куске хлеба и ремесло в Церкви вместо горения верой, как у Вешкинского отца Ивана с девятью ребятами, мал мала меньше, цинично, под пьяную руку говорящего: “какая тут вера, тут — служба”. А решенье есть, оно должно быть, ведь недаром же было так хорошо давеча у оврага, когда ветер трепал мои волосы.

И Алексей Нивин продолжал ходить от кровати, где спала Соня, до двери; и всякий раз, как он подходил к кровати и смотрел на спящую Соню, что-то поднималось в груди и давило на горло, и ему казалось, что решение есть и сейчас ему откроется; но когда он подходил к двери, снова становилось пусто в груди, и он знал, что решения нет и не может быть, потому что на земле нельзя совместить несовместимое.

Когда он снова в бесчисленный раз очутился у двери, он услышал скрипучий тенор Павла Михайловича, топот лошадей и громкие, все покрывавшие возгласы глухонемой Марьи Ивановны. Алексей Нивин открыл двери и вышел на крыльцо. Павел Михайлович уже поднимался на крылечко, а Марья Ивановна важно сидела в тележке.

— А вот ты и сам. Здравствуй, милый. Поздравляю. Мы за тобой. Марья Ивановна, конечно, вспомнила, что сегодня твой, так сказать, jour de naissance[326], напекла, наварила, нажарила всего, что, по ее мнению, в таких случаях полагается. Ты уж, пожалуйста, не отказывайся, не обижай ее, глухонемую. Да что же это я? Ты — босой, в одной рубашке. Идем, идем, не стой на крылечке. Оно — хоть и тепло и даже не по-мартовски, а все-таки — es ist noch Fruhjahr[327], и простудиться можно.

— Я не один. У меня Соня, — успел сказать Алексей Нивин, пропуская Павла Михайловича в избяные сени.

— Ну, что ж, и отлично, и ее с собой прихватим. Где у тебя тут... Я со света совсем слепым сделался.

— Она больна, в кровати, — сказал Алексей, отворяя дверь в избу. Когда они оба вошли, Соня по-прежнему спала.

— А что с ней такое? — опросил шепотом Павел Михайлович.

— Она ушла навсегда из дому. Григорий хочет ее завтра к Пахому свести. Да вот в овраге чуть не утонула. Меня Господь умудрил в это время к оврагу прийти, а то бы погибла.

— Так вот оно что, — протянул Павел Михайлович. — Это, как говорится, eine sehr schlechte Geschichte[328] — Григорий человек во какой. Я его хорошо знаю. Это Александр Александрович, покойник, по доброте своей душевной, да Ольга Александровна, тетушка твоя, тоже покойница, по своей взбалмошности, — faisaient un idol de lui[329]. А какой же он идол? Или, напротив, настоящий идол, только в другом роде. Ну да, ты понимаешь, он — ох, какой он! По правде сказать, он мне никогда по душе не был. И вообще, ты прости меня, милый, но что-то не очень верю в искренность наших душуспасающих мужичков. Уж очень от них того, кулачками пахнет. Сам Пахом этот ведь, поди, сейчас сотнями тысяч заворачивает, а десятками тысяч — уж наверно. То же и Григорий, хоть он и приятель твой, а я тебе прямо скажу: il a une ame de brigand[330], впрочем, как и все наши богоспасаемые крестьяне, или крестьяне, как они сами себя именуют, производя свою родословную от Христа. Ну да об этом мы с тобой не раз толковали и не раз еще говорить будем. А теперь вот что. Марья Ивановна там, должно быть, заждалась нас. Давай-ка пошлем ее за тем, что она напекла и наварила, да чтоб лекарств там каких-нибудь, да вещей теплых заодно для Сони больной прихватила. Что ты на это скажешь, а? Мы же с тобой здесь тем временем покумекаем, как лучше Сонино дело устроить. Согласен? А если согласен, так сейчас Марье Ивановне все передам, и она быстро слетает. У меня теперь вместо кучера австриец пленный, он такой бедовый, страсть.

— Да зачем же вы сами? Уж лучше я пойду к Марье Ивановне. Я с ней еще не поздоровался даже.