Поединок. Выпуск 15

22
18
20
22
24
26
28
30

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ..

Пугачев с трудом сполз в узкую горловину пещеры — это была медвежья берлога, зимняя квартира зверя, который давно уже вышел и бродит по тайге. На стенах пещеры и на камнях ее дна попадались медвежьи волоски.

«Вот как скоро все кончилось, — думал Пугачев. — Приведут собак и найдут. И возьмут».

И, лежа в пещере, он вспомнил свою жизнь — трудную мужскую жизнь, жизнь, которая кончается сейчас на медвежьей таежной тропе. Вспомнил людей — всех, кого он уважал и любил, начиная с собственной матери. Вспомнил школьную учительницу Марию Ивановну, которая ходила в какой-то ватной кофте, покрытой порыжевшим вытертым черным бархатом. И много, много людей еще, с кем сводила его судьба, припомнил он.

Но лучше всех, достойнее всех были его одиннадцать умерших товарищей. Никто из тех, других людей его жизни не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни.

Пугачев сорвал бруснику, которая кустилась на камне у самого входа в пещеру. Сизая морщинистая прошлогодняя ягода была безвкусна, как снеговая вода. Ягодная кожица пристала к иссохшему языку.

Да, это были лучшие люди. И Ашота фамилию он знал теперь — Хачатурян.

Майор Пугачев припомнил их всех — одного за другим — и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил.

Владимир Соколов

Казнь

Сосед скреб под мышкой и стонал, как бы от наслажденья:

— О, какие я дам на него показания!

Назар молчал. Тюрьма набита провокаторами, верить никому нельзя. Здесь даже одежда не греет, еда не насыщает, воздух тоже ненастоящий, всегда его не хватает груди. Надежные и честные здесь только псы, которые бегают между рядами колючей проволоки, — какой Чистосердечной ненавистью полыхают их глаза, когда приблизишься…

— Сволочи, еще предупреждают, — ныл сосед, уставясь в синюю стену. — А я их не слышу. Плюю на вас, плюю, плюю, это я уже могу себе позволить…

Назар понимал, о чем предупреждали соседа, но молчал. Ной не ной, а через несколько дней и его, и соседа, и многих других заключенных, этапированных сюда из разных лагерей, повезут в Верховный суд свидетелями на большой процесс. Большой процесс, большая ответственность. Назара тоже предупредили, чтобы был правдив, но в меру, лишнего чтобы болтать остерегся. Смех — чего остерегаться человеку, получившему свои пятнадцать лет? И что лишнего можно сказать о другом человеке, который без того идет на «вышак»? И при чем здесь, ради бога, правда? Есть о чем поразмыслить Назару, но он предпочитает думать молча, а сосед, зануда, смотрит в стенку перед собой, раскачивается и ноет:

— Сволочи, сплошные сволочи… Когда только взяли меня, эта сволочь передает: Георгий, не бойся, все бери на себя, через год, само много через пару лет вытащу тебя и возвышу над врагами твоими. Когда такое говорит не кто-нибудь, а первое лицо министерства — веришь! Если первому лицу не верить, тогда кому? Богу? Бога сегодня отовсюду шугают, как собачонку, а он молчит, что такое сегодня бог… Просто счастье, что его нет, иначе бы уже и с ним разобрались в два счета, арестовали бы старика. А первое лицо неарестуемо — закон природы. И я брал на себя. Как я брал на себя, идиот! Я сочинял, как какой-нибудь Мопассан! Знать бы раньше, что имею талант к беллетристике, разве стал бы я директором ювелирного магазина? И вот я сочинил себе, сочинитель, на восемь лет строгого с конфискацией, — это при моих смягчающих обстоятельствах! — и после приговора слышу, что первое лицо тоже взяли, как какого-нибудь маленького афериста. Арестуемо! И эта сволочь все мои сочинения, которые ради него, подтверждает за чистую правду! Я понимаю, он желает оставить за собой только взятки наличными, а операции с золотом он уступает, сволочь, мне…

Сквозь бормотание соседа Назар слышал еще и топот по коридору, лязг промежуточных решеток, разделяющих общую несвободу тюрьмы на обособленные отсеки, слышал привычно недобрые голоса, и все это сквозь бормотание соседа и глухую дверь — здесь очень обостряется слух. В окне над наружным дощатым коробом золотится лоскут предвечернего неба, но в синих стенах камеры свет этот вянет, сереет, мерно взблескивая лишь на лысине соседа.

— Всю жизнь боялся, как положено, а все равно попал сюда. Чего я должен бояться теперь? Под амнистии не попадаю, в зоне восемь лет не проживу. Я бы с удовольствием боялся, может быть, но — чего, пусть мне скажут — чего? Я этой сволочи, следователю, откровенно сказал: на суде все выложу по правде, потому что у меня теперь конфисковано все, кроме души, и теперь я обязан о ней позаботиться — ведь больше некому.

Назар закрыл ладонями уши и попробовал смотреть на остывающий краешек облака, но обострившийся слух сам собой выделял из шума тишины тягучие стенания соседа:

— И ведь вдвоем со следователем были, больше на допросе никого, так почему сегодня утром, слышь, сосед, тебя когда уводили, глазок открывается и чья-то с фиксой пасть говорит: помалкивай на суде, говорит, пузырь, а то душа твоя останется без тела и некому, говорит, будет о ней заботиться. И я поверил, слышь, сосед? Все куплено. На воле у них миллионы остались. Если законника-следователя купили, так разве не купят паршивого наркомана? Купят, недорого купят, и наркоман зарежет меня, как овцу, без молитвы, и я ему, если успею, еще доплачу от себя — только бы не мучил…